Моё обращение в Мандельштама

Диалог поэтов, диалог учителя и ученика, сквозь время и пространство.


Несколько стихотворений разных лет

Обращение в Мандельштама­­­­


Приветствую вас, граждане поэзии!

Эта подборка – моя степень проникновения, мой уровень постижения поэзии и восприятия Мандельштама. Первое стихотворение этой подборки не посвящено, а обращено к нему, он его читает, вашими глазами охватывает, вашею единою гортанью одаривает голосом, звукосмыслами пространство поэзии, доселе неведомое многим почитателям и знатокам. Остальные стихотворения – моё обращение в Мандельштама, продолжают главное за что боролся в поэзии Мандельштам – дух захватывающую речь, которую не спутать с прозой, не переложить на язык прозы, речь, сугубо поэтическую, которая не умещается на плоскости существования даже самых ярких, хороших приятных и понятных стишков, речь, бегущую «с джонки на джонку через всю ширину реки» и не ведающую о том, как она это делает! Называя настоящего писателя «смертельным врагом литературы», Мандельштам хирургически точно определил когда-то размер пропасти или размер крови раны, разделяющей талантливого поэта и нескончаемую тусовку формализованных литераторов, со всеми их регалиями, хорошими и плохими стишками, мешками макулатуры от литературы. И если поэзия, по словам Мандельштама, это «сознание своей правоты», то я, сознавая свою правоту, беру на себя ответственность перед современностью и будущностью, заявляя о себе как о лучшем из тех, кто сегодня создаёт поэзию. Обладающий поэзией жизни читатель, непременно попадёт под магию очарования этих стихотворений. Неимущий в поэзии почитатель стишков непременно отстранится от этих стихотворений, не зная что с ними делать, а главное, что делать с собой, со всею своею жизнью, не включённой в высоту пропасти их тайного очарования. Так я и назвал свою новую книгу: «Высокая пропасть».

Читайте, слушайте и обрящете!
До встречи на перекрёстках эпохи,
Ваш Вадим Шарыгин



Мандельштаму

                     "Сохрани мою речь навсегда..."



Настала торжественность : памяти, взгляда и голоса обнажена —
Темна беззащитная стать, как в чернила макнули.
И длится секунда, как падая, слышит расстрелянных стоны княжна,
И царствует ночь только в пору цветущих магнолий!

Сухими напейся слезами из Чистых прудов!
Мне стих Тридцать первого года — прожить бы вручную.
И пляшет духанщиком день, все чаинки продав,
И речь окунают в ангарскую прорубь ночную.

Хватающих воздух губами, зашедшихся кашлем, блаженных найди —
Ходячие тени, свершившихся лет доходяги —
В осеннюю блажь погружённые строки, у коих вся смерть впереди,
Хватили из мёрзлой бадьи веселящейся браги!

И грянулась оземь давно ненавистная весть:
Что нет таких горл на земле, чтобы выпростать свары
Ночных камнепадов, и тихо при этом учесть,
Ночных «воронков» ужасающе-тихие фары...

Свой голос остывшей буржуйки отставший запишет поэт, наготу.
И бледные тени трамваев, злой дребезг вбирая,
В моём, до костей обнажённом, в сиротском, в таком же московском году
Исчезнут под натиском солнца, в разгаре раздрая.

9.09.2020 года


Дикое мясо

          «Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо,
           только сумасшедший нарост... Вот что мне надо»
                                 Осип Мандельштам

В покинутых домах и в бездыханных весях —
Огни, одни, о дни мои, нечаянная россыпь фонарей,
Примите странника, пусть я слезами высох,
Взволнованным мирволю москворечным снам и делаюсь бодрей,

Когда царит простор и Савскою царицей
Ступает ночь, и тенью по стене крадётся аравийский лязг!
Жизнь пропадом пропала, но вернёт сторицей
Туман — остроконечнейшую шаткость шор и шалость ласк.

Минуя рык, стяжавших беспробудность клеток,
В которых миллионы лакомятся диким запахом жратвы,
Я больше не касаюсь взглядом глаз и меток
Стрелок, остановивший сердце навсегда, мы все — мертвы!

Я радостно молчу словами о великом
Высокочувственнейшем равнодушии своём, мне всё равно:
Ни жив, ни мёртв — вдрызг не причастен, поживи-ка
Вот так, узнаешь, в пальцах разотрёшь рациональное зерно!

Наклон стены иль свежее объятье спячки?
Мой славный бред свободных очертаний, бытиё мне на черта?!
В Крыму заклинивший наган в руке Землячки
И струйка крови запеклась в белогвардейском уголочке рта.

Окончательный вариант концовки стихотворения:

Нам жизнь теперь на крохотных лугах, спит горсточка, в тумане.
Поспите, могикане вы мои, пусть не справляется костёр с кромешной тьмой!
И тишина под небом. И-и в о л г а молчит. Строка обманет,
Ведя тропинкою неведомой, в цветущий мир, за горизонт мечты, д о м о-о ой...

Изначальный вариант концовки стихотворения:

Ни Запад, ни Восток уже, ни север с югом —
Не надобны! Печорина увозит вечная коляска, ээ-эй...
Саднит поэзия... И тихо станет другом
Есенин, стонет, чуть живой...И полночь стынет в сумраке полей...

В покинутых пространствах ветер, волком воя,
Оспаривает ночь у мёртвой тишины, но пустота сильней:
Лишь ты да я, да мы с тобой, нас нынче двое :
Читай, дослушай до конца до горизонта тонущих коней!

В ночь на 28 декабря 2019 года


Из цикла «Цветаева, Мандельштам, Пастернак»

О Мандельштаме (1)

Взгляд запрокинут в Рим, из рун изъят.
И топкая бездонность глаз — утопленница Майской ночи —
Анфас : из амфорных руин, из «ять»...
И зоркости, парящей в тишине, растоптанный комочек.

На тонком гребне вспенившихся губ :
Следы изведанных чудес и липкий хохот скомороха.
Небрежный тон действительности груб.
Легко становится, и вместе с тем, до слёз, до дрожи — плохо!

На выпуклых словах — слепая муть.
Спустились певчие с хоров, бредут впотьмах по вязкой пяди.
И рухнувший вглубь сердца сон вернуть
Не представляется желанным мне, простите, бога ради!

Кормилец нефов, нервов, куполов;
Длань арбалетчика в миг высвиста стрелы в нутро атаки.
Спит дворник, мебели для печки наколов...
Танцуют грозди спелых рук и ног — гарцует ритм сиртаки.

Прочищенной гортанью минарет
Бродяг на пир коленопреклонённый созывает, плача :
О том, что пусто небо, Рима нет,
О том как по′ ветру раздольные развеяны апачи!

Пасьянс разложен. Трефы. Бубна пик.
Червивой стала черва, сердцем перезревшим багровея...
Какой-то малый у дороги сник
И полоснула мысль, как бритва сквозь ухмылку брадобрея:

Никто к нам не вернётся, чернь кругом,
Сгорает ночь, объемлем мир , присядем на дорожку!
Степь ярко подожжённая врагом,
Жизнь лебединая — не навсегда и смерть — не понарошку.

О Мандельштаме (2)

Взгляд запрокинут в Рим, из глаз изъят.
На дне глазниц : триерный всплеск и звёздный пояс Ориона.
Бой сердца, словно вытрушен из лат, —
Царь Иудейский, на камнях, подле расшатанного трона.

На тонком гребне вспенившихся губ
Следы искромсанных чудес и липкий хохоток Петрушки.
Небрежный тон действительности груб
И эхо голоса об стенки бьётся в кровь — латунной кружки!

На вызревших словах — не смыта муть.
Спустились певчие с хоров, идут впотьмах домой, шаги считая.
И надо в сердце обронённый сон вернуть —
О вышитых на небе снах над тушею Индокитая.

Кормилец сытых, зодчий Покрова,
Тебе ли Грозный царь дарует жизнь, выкалывая очи,
Чтоб не построил лучше... Смерть права :
Народ, безумствуя, безмолвный зов по мостовым воло′чит.

Прочищенной гортанью минарет
Бродяг на пир коленопреклонённый созывает, плача :
О том, что пусто небо, Рима нет,
О том как по′ ветру развеяны раздольные апачи!

Непредсказуема метафора, как та,
Косая скоропись предновогодних почерков открыток,
В которых чувства через край, когда
Московский снег идёт и Петербургских радостей избыток!

К нам не вернётся время, но возьми
Щепо′ть Сахары раскалённой с ще′потью двуперстья смысла!
Столько на звёздных пастбищах возни,
Что красота — дождишком вкрадчивым — над тихой далью свисла.

2019

За то, что я в пропасть взойду

                                                   
«За то, что я руки твои не сумел удержать»
                                                                                                                  Осип Мандельштам


За то, что я в пропасть взойду и оставлю открытою дверь
В полночную тайну полуночной прелести сада, —
Я должен испачканный кровью души бросить бисер, поверь,
В забрызганный грязью загон, где жуют до упаду.

В блуждающих ветрах ночных рукоплещут цветами года —
В которых изящество взгляда и мысли аккордом
Последним, стихающим явлено... Явь, ты, как речь, молода
В сновиденном старчестве облика облака твёрдом.

Откуда же взяться всем взявшимся за руки вкруг всей Земли,
Когда б ты меня удержала от шага в поэты!
Колючие мётла в колодцах дворов кущи в кучи смели
И райские руки снам выдали волчьи билеты!

А ты, угасая, тащила обвисшие крылья, ждала –
Зажжённой свечи! – Я учился любить, в час по чайной...
Сусальные слёзы – московских небес пролились купала.
И падшую ночь довелось утром встретить случайно.

И стоят ли все мои строки двух выцветших крыльев твоих?!
Зачем восстаю против неба земного, скажите!
И кто-то, как будто за волосы, волоком выставит стих
Под сумрачный дождь, и умолкнет, как все, небожитель...

В распахнутый ветер окна, вместо старости, в радость шагну.
Разбился упавший полёт? Да, но даль-то какая!
Лишь парус вдоль скрежета шторма глаза провожают ко дну...
Ишь, волны грохочут об берег, в мятеж вовлекая!

18.07.22


Я пью за последних младенцев

«Я пью за военные астры, за всё, чем корили меня»
                   Осип Мандельштам

Я пью за последних младенцев, ослепших от вспышки вдали.
За то, что нам некуда деться, за радий, за роды в пыли.
За всхлипы дельфинов в лагунах, за чеховских пьес прямоту,
За всё, что сказать не смогу, но...губами схвачу на лету.

Я пью за терпение свыше под куполом цирка церквей,
За ливень по глиняной крыше, за дом, от дороги правей.
За чёрную с белым волною нагрянувшую в брызгах блажь,
За слово, которым волную, за должное, что мне воздашь,

Когда, осушив горло влагой, покинет хрусталь лёгкий брют.
Я пью там, где тень бедолагой, отбросил предательски Брут;
Где песнь стрекозы обречённой прекрасней трудов муравья!
Я пью, там где поп и учёный, небесных отцов сыновья –

Развесили простынь льняную для смотра вживую картин.
Под смех, кровью вен разлиную земной, от любви карантин!
Я пью, уместив дождик мелкий в бокал, за иное, за вас,
Участники сумрачной сделки, постигшие... в тысячный раз!

19 июля 2022 года



Огромное мгновение


В приморском уголке земли,
Соседствуя с прибоем чувств, с гарцующими бликами
Фонтанов, с биением часов, сердец;
С соитием влюблённых глаз, с покинувшим алеющие губы навсегда —
Признанием, в разгаре тишины морской,
Под звёздами — уснули розы, стихла благодать.

Взгляд возлежал на лепестках и высота глубин подлунных
Ошеломляла безымянностью, в которой
Угадывалась, будто бы улыбка в уголках,
Порода, словно в дымчатом нутре опала спали
Подёрнутые дымкой лет холмы...

Вся пряжа вымысла не стоила, пожалуй,
Потраченных на чтение мгновений? —

Коснуться взглядом строк — не хитрая работа, правда?
Жизнь тщательна...И тщетна ночь без сна...

Глотком волны не утолить
Накопленную веком жажду слова.
И как оглохшая Цусима
С замедленною мощью поглотила
Мундиры с золотом умолкших русских лейтенантов,
Так ночь бескрайняя над одиноким городом моим
Жильцов своих навеки вечные
Без права переписки забрала.

Не море доносилось, но была
Уверенность в присутствии его размеренных шагов.
Безветрие. Безмолвие. Безбрачие.
Безумие. Барбадос. Барбизон...

Я ворковал, я вовлекал в раскаты моря парусники слов!
Колодезная яркость звёзд пленяла,
В просторном сумраке минуты утопали.

Упали-то как просто и легко — тут лепестки, там мысли, здесь ресницы...
Приснится, может быть, кому кромешный дождь
И пусть заглохнет всё кругом, до одури, до дрожи!

Всё заколочено, крест-накрест, тишь окрест.
А ночь, а я, вон там, с бессонницей в обнимку,
Где далеко поют, должно быть, после сенокоса,
Не различить костров, не спрятать голоса,

Останусь, скоротаю вечность... Кто здесь! —
Старик и море, просто ты — привык к разбросанным впритык к волнам —
Огням танцующей Г а в а н ы...
В а г о н ы
нескончаемо гремят вдоль машущей руки на полустанке.
Останки Родины моей. Не захороненные чувства.
Исповедальны : россыпи уснувших роз
И подвенечный шелест тишины...

2019

Памятник-бюст


«Быть может, самое утешительное во всём положении русской поэзии –
это глубокое и чистое неведение, незнание народа о своей поэзии.".
                         Осип Мандельштам


Март. Набрели на памятник-бюст.
Памятник пуст. Уст своих не раскрывши,
Вздёрнутый облик. Воздух не густ.
Переиначены — кровли и крыши.

Водки осколки в снегу хрустят.
Март под ногами. Погодка, серея
Юрким клубочком в лапках котят,
Лики катает : Марины, Сергея —

Доски на стенах — в доску свои
Стали потомкам и бронзы хватило.
Дней перелистнутых слиплись слои...
Ластится к памятным доскам светило.

Время... Эх, бюстом прикрыть пролом,
Чтоб не фонтаном Вселенная, тише!
-Вот тебе, вот тебе, поделом, —
Дождь барабанит по сгинувшей крыше.

Памятник-март. Бюст из тверди губ.
Высечена (мокрой розгой) на камне —
Горсть обронённых стихов, как скуп
Ветер под взмахами чаек на Каме!

Зоб тишиной завален и ждёт —
Кто-то появится праздничный, птичий
И пропоёт марши южных широт...
Сколько народ настрелял себе дичи!

Март, как слезящийся в снах Марат.
Бюст, как кофейник на плоскости ланча.
Будет апрель тенью лоб марать,
Каменный смысл извлекая и клянча.

Мы уходили. Стоял он там —
Руки ему отсекли, а вот ноги
Врыли в Москву. Настал Мандельштам
Через сто вёсен и зим! Для немногих.


Цикл Вместе с Мандельштамом


(Из книги «Серебряный поэт»)

Осип Мандельштам

КАМА

1
«Как на Каме-реке глазу тёмно, когда
На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,
Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла, —
Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.

И со мною жена - пять ночей не спала,
Пять ночей не спала - трех конвойных везла.
-----------
3.
Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток,
Полноводная Кама неслась на буёк.

И хотелось бы гору с костром отслоить,
Да едва успеваешь леса посолить.

И хотелось бы тут же вселиться, пойми,
В долговечный Урал, населенный людьми.

И хотелось бы эту безумную гладь
В долгополой шинели беречь, охранять»
Апрель - май 1935



Вадим Шарыгин

ВОЛГА


1
Солнцем выпита. Тщит обомлевшее дно.
Тащит воды свои. А куда? Всё одно...

Обнищавшая, солнцем вскипает вода,
Берега как бы те же да, вот ведь, беда:

Чуть присмотришься — охнешь! Молчать со слезой...
А закат умирает — великий, сизой.

Лишь — обнимемся крепче, как перед войной.
Белой с серым, как кречет, накрыло волной.

Тихий вечер весенний, я — весел, гляди!
Всплески давешних вёсел застыли в груди..
----------
3
В толще выцветших волн колыхалась заря,
Папиросами в тёмную воду соря,

Пароход шёл вдоль века, истории встречь,
Никому на земле никого не сберечь!

Но сейчас, в этот миг, дорогая моя,
Обнимая тебя, о высоком моля,

Я сберёг, я смотрел вслед отставшей реке,
Вдаль, где Волга в любви прикасалась к Оке!

Потонула река в чёрном вареве звёзд.
И виднелись огни. Жизнь на тысячи вёрст.


Март 2015


Из цикла"Поэзия гибели"

«...Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». ..»
                Анна Ахматова


Не стеснённые часом ночным шли Москвой, ворковали
Голубями над моросью тусклых фонарных столбов –
Души агнцев, закланье которых постигнешь едва ли...
Эхо шаркает. Голос осмыслен губами:
«Я к смерти готов».

Огибающий  в камне согбенного Гоголя... Спину
Ещё видно сквозь век, он, минуя минуту, пройдёт
Опекушинский камень... Опешившим голосом вскину
К звёздам севера – тёплую молодость южных широт!

Ночь довлеет над стрелкой, над стрельчатой участью строчек,
Круг за кругом звучащей в оглохших часах городских.
Косоротая в окриках мгла в суете проволочек
Опрокинет напитанный кровью, залапанный стих.

Бросит под ноги – строки его и меня вместе с ними!
И к уставшему камню от Гоголя, в злой простоте,
Подведут нас, и дрёму безропотной осени снимет
Ночь с ресниц, совлечёт пепел с плеч ... Я пойму: просто, те,

Кто проходят вокруг, век за веком, бульвар за бульваром –
Не постигнут никак: гоголёк, гоголь-моголь строки.
Не стеснённые этим, в стихе безалаберно старом,
Огибая судьбу, покидали бульвар старики:

Уходил гражданин шума времени, жрец Антигоны,
Уходил, вместе с мёртвыми душами душных времён,
Ставший камнем, закройщик: – Дли «Пли!» или метр погонный,
Три аршина бульвара – для каждого, ям(б)ы имён!


Окончательный вариант концовки:

Не стеснённые : грогом и Григом, и бригом летящим
По волнам детских луж, шли, срока за строкой, старики.
Сквозь бульварность шаги! Как стихи, шорох мороси тащим,
Постигая, как сгинувшим в профиль, –
в анфас пристегнут номерки...


Отвергнутый вариант:

И витает, как листья над осенью, лепет лепнины:
И «ау», и аулов пиалы, и «сми-ирна!» штыков;
Слух ласкают «Паяцы» Ласкало, чтит лепеты Нины,
Той, Заречной – словесный слепой живописец
пропащих веков...


2023


я буду отсутствовать в гуще всеядных событий...

Обращение в Мандельштама
Огромное мнговение 

Дикое мясо
Стихи о неизвестном

 «Миллионы убитых задёшево
                                         Протоптали тропу в пустоте..»
                                                                  Осип Мандельштам


Отложите – себя, нет нас более,
Позабудем свои имена!
Сноп бенгальских огней, степь Монголии –
Снам внимающим – в кровь вменена
Достоверность под ливнем и в с у м р а к е,
Ослеплённые ночью идём.
И подобраны смыслы на м у с о р к е,
И оставлены судьбы и дом.
Капли голоса. Гул глоссолалии.
Бормочи. Шевели языком!
В запрокинутой в древность Италии
С каждым камнем развалин знаком.
Станцы станции Дно не расписаны
Рафаэлем, с гербами состав:
По перрону – ниспосланный, списанный –
Николай. Никого не застав...

Только колокол бродит над соснами,
На века не найдя звонарей.
И огнями мелькнув папиросными,
Жизнь уходит, вдогонку, скорей!

И улыбка сквозь слёзы, и платьице,
И тьма-тьмущая ласковых рук.
И на саночках девочка катится
В белоснежную прорву разлук...

Чермный уголь Цусимы подбрасывай.
В раскалённую топку кидай:
Тяжеленный трёхдольник Некрасова
И привставший на джонках Китай.
Кислый мрак скорняка где-то в Познани,
Майский шаг царскосельских аллей;
Детским пальчиком узнанный, познанный,
Ставший краше, кромешней, теплей –
Облик странствия – вставший, как вкопанный,
На краю удивления конь!
Взмах руки, грязный флаг над окопами,
Белый свет – гладь ладонью, чуть тронь
Тишину, будто друга умолкшего,
Прикоснись и одёрни... молчи...
Почернела Цветаева в Болшево,
Потеряли от жизни ключи –
Все, кто в списках не значится, грянули,
Как в литавры, в ладоши и в бой –
В телогрейках, спрессованы в гранулы
Комья, Господи, быть бы с тобой!
Завоёваны конкистадорами :
Пыльный взгляд и разгромленный сон.
Бьёт по клавишам Дороти: «до-ре-ми»!
К небу ластится ласточек сонм.
И горит между Врубелем с Врангелем
Одинокой лампады слеза.
И латынь, осыпаясь Евангел(и)ем,
Отглаголилась русским: «Слезай,
Дальше некуда жить вам, приехали,
Выходи, Александр Колчак!»
Грохотнуло над прорубью, эхом ли,
Или стрелочник сдвинул рычаг?
И бредут эшелоны, волочатся
По заснеженным рельсам хребтов.
Краснощёкой с наганом налётчицей,
С папироскою, прорезью ртов –
Разошлась бранью полночь, по случаю,
Цедит волглую вонь неспроста.
И висит ночь звездою колючею
Над расхристанной эрой Христа.


Средь снегов, против ветра, контуженный
Распахнув руки в небо, бреду
Белобрысый... Рассевшейся к ужину
Артиллерии, будто в бреду,
Отдаётся приказ – с визгом бешеным
Мина, может, минует, простит?
«Пропадающий без вести» – где же мы,
Где мы все – знают ветви ракит.
Вдалеке, вся в крови, Богородица,
Крылья ангелов – в клочья, в снегу.
И укрыт звёздным небом, как водится,
Бег вперёд, и прочтёт на бегу
Кто-то в рясе, с бородкой козлиною,
«Отче наш..», относи...еже си...
И замесят кровавою глиною
Груды рёбер, давай, мороси,
Лейся снег ледяной – на погожую
Высоту, на хрустальную мглу
Тишины, жжёной, вспаханной кожею
Рук оторванных стонет в углу
Чья-то юность в груди холодеющей,
Отходящей ко сну навсегда.
Догорит в небе, в сердце, ну, где ещё,
В предрассветном удушье звезда...


Загляделась в себя, будто в зеркало,
Ночь, с бессонницей тишь на двоих;
И вращала глазищами, зыркала,
Постаревшая, знавшая стих –
До рождения смыслов и шороха
Между младшей и старшей сестрой –
Жизнь в обнимку со смертью, и Шолохов
Омывал тихим Доном настрой
Сильных рук разрубить узел гордиев,
Пил настой отцветающих трав.
...Волочат седоков кони гордые –
Всех, кто молод был, прав и не прав...


Неизвестный, в затылок уложенный
В котлован, иль с осколком во ржи,
Расскажи, напоследок, как схожи мы,
Как бежим босиком в миражи;
Как слезимся над книжкой потрёпанной,
Как прощаемся, дёрнув чеку;
Как крадёмся весенними тропами...
Я сейчас тихий гром навлеку
На картину, там, справа от рощицы,
Поднялась стая птиц над зарёй..
Неизвестной край тени полощется
В млечной заводи, в неге сырой.
На полу Петербурга, на пристани
Графской – пристальный взгляд и к виску
Потянулась рука, чтобы в Принстоне,
Изучив, спустя годы, тоску
Русской участи, сделали описи
В диссертациях, так, мол, и так...
И посмертных записочек прописи,
И застывшие сгустки атак;
Грудь навылет и руки с коростами,
Тусклый звон орденов пиджака,
И берлинские белые простыни,
И кивки из фарфора божка...
Растерялись. Слегли. Миллионами.
Неизвестные... Нет вам числа...
Колокольня, упавшими звонами,
Поднялась – над дождём – проросла.


© Copyright: Вадим Шарыгин, 2022
Свидетельство о публикации №122122304519

------------------------------------------------------------------------------------------------------

Это стихотворение отзывается стихами о «Неизвестном солдате» Осипа Мандельштама. Но это вовсе не подражание ему, это не произведение «по мотивам», это творческий диалог поверх времени и пространства, диалог учителя и ученика, в коем читатель выступает в роли зрителя, и только при серьёзных усилиях, по итогам врастания в текст, многократного провозглашения текста в роли участника общения поэтов; можно сказать и так: это стихотворение есть моя попытка ОБРАЩЕНИЯ в Мандельштама, попытка продолжения дела именного этого поэта на земле. В отличие от эпигонства, которое грешит чисто механическим повторением, творчески не оригинальным следованием оригиналу, подражанием без новизны на низком художественном уровне, мой уровень, (надеюсь что талантливый читатель, ценитель поэзии, не может этого не заметить) достаточно высок, чтобы явить на свет божий произведение способное захватить дух гражданина поэзии, не просто читателя понаслышке; это вполне самостоятельное и оригинальное в художественном смысле словесное полотно, как бы продлевающее творческую ипостась Мандельштама, предающее, транзитом через нашу современность, будущим поколениям любителей поэзии – метод постижения Мандельштамом сути отличия поэзии от прозы, или его способ преображения действительности в достоверность, или просто перевод с русского поэтического языка на русскую скоропись Неба. Важно почувствовать масштаб, высоту огляда и вложенную в Язык стихов лёгкость возникновения метаморфозы, «многомерного» состояния сознания, в котором свершается таинство рождения Слова – язык неба, который в совершенстве освоил поэт Мандельштам и который до наших дней остаётся мало кому из поэтов под силу.

«Художественная значительность произведения измеряется не глубиной мыслей, высказываемых автором, а теми непроизвольными духовными испарениями, которые создают атмосферу произведения»
Осип Мандельштам

«Цель поэта – не только создать и поставить перед читателем образ, но также соединить впечатления, кровно принадлежащие читателю, но о связи которых он, читатель, живой носитель этой связи, ещё не догадывается, хотя чувствует её...»
Осип Мандельштам

"все подражательные стихи мертвы. А если не мертвы и волнуют нас живой тревогой, тогда это не подражание, а превращение."
Марина Цветаева

«Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчёркивает. Боязнь влияния, боязнь зависимости — это боязнь — и болезнь дикаря, но не культуры, которая вся — преемственность, вся — эхо».
Иосиф Бродский


«Поэзия, несмотря ни на что, продолжает начатое и только из него создаёт новое»
Николай Гумилёв



Вечер памяти Мандельштама.

(Запись неустановленного лица)
Мехмат МГУ, 13 мая 1965 г.

ЭРЕНБУРГ. Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвящённом большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму.
Этот первый вечер устроен не в Доме литераторов, не писателями, а в университете молодыми почитателями поэта. Это меня глубоко радует. Я верю в вашу любовь к поэзии, верю в ваши чувства, я радуюсь тому, что вы молоды.
Мандельштам только сейчас возвращается к читателю. Правда, в журнале «Москва» была напечатана подборка стихов и статья Н. К. Чуковского[1]. Вчера я получил журнал «Простор», где опубликован цикл замечательных стихов. Алма-Ата опередила Москву. В жизни много странностей.
Начинает Алма-Ата, а не Москва, начинают студенты, а не поэты. Это и странно и не странно.
Что сказать вам о поэзии Мандельштама? Прочувствованных речей я произносить не умею, кое-что о нём как о человеке уже написал.
Хочу сказать, что русская поэзия 20—30-х годов не понятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге «Камень» много прекрасных стихов. Но эта поэзия ещё окована гранитом. Уже в «Tristia» начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы, здесь он — зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, определили и высшие взлёты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрецом.
В 1931 году, — прошу не забывать о дате, — он написал:
За гремучую доблесть грядущих веков...
(Читает по журналу «Простор».)

Все в этом стихотворении — правда. Вплоть до фразы «и меня только равный убьет». Его, человека, убили не равные. Но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается. Здесь внизу студенты спрашивали, нет ли лишнего билета, как люди просят стакан воды. Это жажда настоящей поэзии.
Книга стихов давно составлена и ждет. Она прождет ещё, быть может, год, быть может, пять лет, — меня ничто не удивит, — но она выйдет. Теперь это понимают уже все.
День, когда она выйдет, будет праздником. Ведь нельзя вместить не только в эту аудиторию, но и в Лужники всех тех, кто любит стихи Мандельштама.
Я ничего не хочу внести от той горечи, которая в каждом из нас, тех, кто знал его, видел, кто знал, как трагично он умирал. Пусть стихотворение 1931 года будет в моих словах единственным напоминанием о судьбе большого поэта, который был виноват только в том, что жил во время, созданное для пира бессмертных, — как казалось Тютчеву, — но в котором были волкодавы, убившие Мандельштама.
Мне радостно, что я председатель, но это, конечно, вяжет: председатель может говорить лишь то, что входит в сознание собравшихся.

Н. К. ЧУКОВСКИЙ.
Я встречался с Мандельштамом в течение 17 лет. Не очень часто. Не был с ним близок. Всегда знал, что это огромный русский поэт. Всю жизнь восхищался им. И во время войны, когда так особенно нужны стихи, я чаше всего вспоминал стихи Блока и Мандельштама. Я прочту отрывки из моей работы о Мандельштаме, часть была опубликована в журнале «Москва». (Начало не записано.)
...Из поздних стихов знал только то, в котором он отрекается от «Камня» («Уничтожает пламень...»).
Мы, тенишевцы, сидели на деревянных скамьях, а он стоял перед нами, читал торжественно, задирая маленькую голову.
Крымские впечатления обосновали необходимость возвращения к эллинизму. Смысл стихов дошёл до меня позже, тогда я был заворожен звуками и буквально задыхался от наслаждения (читает «На страшной высоте блуждаюший огонь...»). Второе стихотворение о Петрограде написано в Крыму при Врангеле. (Далее Н. К. читает описание комнаты О. Э. говорит о «безбытности» М., читает «Соломинку».)

М. был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. В Евгении он изобразил себя, это он и был «самолюбивый пешеход». Точно написано об этом в стихотворении «Леди Годива».
Литературную деятельность он начал вместе с акмеистами, потом отошёл. Стихи ему удавалось печатать редко, вот последний сборник «Стихотворения», изданный в 1928 году тиражом в 2 тысячи экземпляров. В «Звезде» был напечатан цикл стихов об Армении. Его стихотворения переписывались от руки. Читатель этих стихов — только из среды образованной интеллигенции. Он был лишён великого счастья — говорить языком подлинной поэзии и вместе с тем обращаться к миллионам. Этим счастьем в указанную эпоху оказались наделенными только Блок и Маяковский.
Мандельштам был великим русским поэтом для узкого круга интеллигенции. Он станет народным, это неизбежно, когда весь народ станет интеллигентным (смех, аплодисменты).
Он находился в тревожном, нервном состоянии духа, испытывал душевную угнетённость, помню его с горсткой пепла на левом плече. Последний раз видел его у Стенича, там была и Ахматова. Мандельштам был в сером пиджаке, рукава были длинны, этот пиджак накануне подарил ему Ю. П. Герман (комментарий Н. Я.: «Это были брюки, а не пиджак). Ахматова читала тогда «Мне от бабушки татарки...». С тех пор я на всю жизнь запомнил стихотворение «Жил Александр Герцович...».

ЭРЕНБУРГ. Когда я открывал вечер, я не сказал и не знаю, одобрит ли мои слова Надежда Яковлевна, которая в этом зале. Она прожила с Мандельштамом все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизнь я не представляю себе без неё. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу её прийти сюда (далее его слова заглушил гром аплодисментов, они долго не смолкают, все встают. Надежда Яковлевна наконец тоже встает, обернувшись к залу, говорит: «Мандельштам писал: «Я к величаньям ещё не привык...» Забудьте, что я здесь. Спасибо вам». Все ещё долго хлопают).

АРТИСТКА плохо читает стихи из армянского цикла и «Турчанку».

Н. А. СТЕПАНОВ
[2].  Мандельштам в моей памяти остался как Поэт с большой буквы в несколько романтическом представлении. Он совсем не похож на тех разбитных, ловких оперативных литераторов, которые готовы откликнуться на самый последний крик моды. При этом для меня Мандельштам при всем различии масштаба сходен в чём-то с Хлебниковым. Это впечатление сложилось в период встречи, с 22 или 23 года. Я тогда писал стихи, грамотные, не очень оригинальные и даровитые. Блока уже не было, единственный человек, который мог мне сказать, писать мне стихи или нет, — был Мандельштам. Я поехал в Москву, пришел в Дом Герцена и спросил беспечно и развязно первого встречного: «Где живет Мандельштам?» Он ответил: «Это я».
Я вручил ему благоразумно 4 стихотворения, он их прочёл. Не важно, как он отнёсся к ним (смех), во всяком случае с большей деликатностью, чем вы (снова смех). Он стал говорить со мной о поэзии, о Пастернаке и Тихонове. Видимо, он воспринял мои стихи как подражание Тихонову. Прямо он так не сказал, но дал понять. С тех пор я стихов не писал.
У него не было заданной поэтической позы, было подлинное величие поэта.
Прав Н. Чуковский, у Мандельштама есть детали обстановки, но это не быт. «Мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла». Быт отходит от бытового звучанья. В нескольких словах охарактеризовать его невозможно. Ему, без сомнения, предстоит большое будущее. Он уже определил во многом пути нашей поэзии. Можно наметить 2 — 3 темы, этапа. Поэзия «Камня» — архитектура пропорций, внутренней сдержанности. Он во многом напоминает Батюшкова, Державина по роскошному патетическому рисунку (читает «Адмиралтейство»). Дальше в «Tristia» — намечается новая большая тема, может быть из центральных, — гуманистическая, эллинистическая, узнавание всечеловеческой гармонии, к которой он стремился и прообраз которой увидел в Элладе. Стих становится прозрачнее, он как бы просвечен фоникой античности (читает из статьи о русском языке). Звучащая плоть слова, насыщенность языка музыкой, — и не только звуковые повторы, — необходимое свойство поэзии Мандельштама.
Весь строй, лад его стихов противостоял и противостоит спешной небрежной газетной недоработке, тому, что так часто наблюдается в современной поэзии. Как ювелир слова — он один из самых замечательных. Третий этап — тридцатые годы. В стихах этих лет есть, конечно, и автобиографические элементы, но главное, как всегда у Мандельштама, — общее. Трагические испытания, которые выпали на долю не только ему, но всему народу. И в этих трагических стихах звучит эллинская музыка, но по-иному. При всей тяжести, которая давит на поэта, он сохранил веру в красоту и справедливость мира.
Я должен жить, хотя я дважды умер...

По своему совершенству, по конденсированности поэтичности трудно что-либо поставить рядом. Он лирик прежде всего, не случайно не писал поэм.

Студент МГУ БОРИСОВ читает подряд, великолепно, на одном дыхании:

Бессонница, Гомер, тугие паруса.
Я список кораблей прочел до половины...

Я не слыхал рассказов Оссиана...
На страшной высоте блуждающий огонь...
Я вернулся в мой город, знакомый до слез...
Ламарк.

ТАРКОВСКИЙ
(начинает как бы с середины фразы).
 И у Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина или Маяковского, и слава богу, что не будет, нет ничего ужаснее такой славы (аплодисменты). Он был сложившимся поэтом в традиции Пушкина, Овидия, Батюшкова, когда он резко изменился, изменил поэтику, в его стихах зазвучало иное время, иное пространство. Там, где был поэт старого русского акмеизма, где слово было однозначным, там оно стало многозначным. Слову теперь предоставлена большая власть над миром и поэтом. Работа — уже не описание мира, оказалось, что лучше подчиниться словесной системе. У М. — прекрасное зрение, возможность выражать, удивительная по точности метафорическая система. Он не выносил тепло молочной лирики, излияния не холодных, не горячих чувств. Очень не любил стихов, похожих на него, любил, например, стихи Берендгофа («Чепуха». — Н. Я.).
В его поэзии пересеклись дарование и время. Он труден для невнимательного понимания. Когда читается «век-волкодав», то ведь это век, который давит волков и попутно наваливается на плечи поэту. Идея соц. переустройства мира была ему очень близка, он весь — в пафосе первых пятилеток. Он очень не любил снобистских мальчиков, ему казалось, что жизнь важнее.
Вершина поэзии М. — «Стихи о неизвестном солдате». М. — один из основоположников того нового мироощущения, с которым связана теория относительности, открытия Резерфорда, живопись Пикассо, фильмы Чаплина. В поэзии он разработал стихию нового мироощущения первый. Самое важное— его связь со словарём, со всем богатством русского языка. Он далёк от расхожего романса. Его известность в литературе близка известности другого великого русского поэта — Боратынского (аплодисменты).

СТУДЕНТ Щукинского удилища читает стихи (удивительно пошло и развязно):
...но люблю эту бедную землю, потому что иной не видал.

ВАРЛАМ ШАЛАМОВ (бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки все время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе, — вот-вот сорвется и упадает...).

Я прочитаю рассказ «Шерри-бренди», написал его лет 12 тому назад на Колыме. Очень торопился поставить какие-то меты, зарубки. Потом вернулся в Москву и увидел, что почти в каждом доме есть стихи Мандельштама, Его не забыли, я мог бы и не торопиться. Но менять рассказ не стал.
Мы все свидетели удивительного воскрешения поэзии М, Впрочем, он никогда и не умирал. И не в том дело, что будто бы время всё ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя занимает одно из первых мест в русской поэзии. Дело в том, что именно теперь он оказался очень нужным, хотя почти и не пользовался станком Гутенберга.
О М. говорили критики, якобы он отгородился книжным щитом от жизни. Во-первых, это не книжный щит, а щит культуры. А во-вторых, это не щит, а меч. Каждое стихотворение М. — нападение.
Удивительна судьба того литературного течения, в рядах которого полвека тому назад М. начинал свою творческую деятельность. Принципы акмеизма оказались настолько здоровыми, живыми, что список участников напоминает мартиролог, — мы говорим о судьбе М. Известно, что было с Гумилевым. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе, подвиг Ахматовой известны широко, — стихи этих поэтов не превратились в литературные мумии. Если бы этим испытаниям подверглись символисты, был бы уход в монастырь, в мистику.
В теории акмеизма — здоровые зёрна, которые позволили и прожить жизнь, и писать. Ни Ахматова, ни Мандельштам не отказывались от принципов своей поэтической молодости, не меняли эстетических взглядов.
Говорят, Пастернак не принадлежал ни к какой группе. Это неверно, он был в «Центрифуге» и очень горько сожалел об этом. Ни М., ни Ахматовой ничего не пришлось пересматривать.
Давно идёт большой разговор о М. Здесь — лишь миллионная часть того, что можно сказать. В его литературной судьбе огромная роль принадлежит Надежде Яковлевне, она не только хранительница его стихов, она — самостоятельная и яркая фигура.
(Читает рассказ «Шерри-бренди».)

«Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми, бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли — для краж нужна была только наглость — воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта — он лежал, как в ящике, в темной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар...»

(По рядам в президиум передали записку, успев, конечно, по дороге прочитать; кто-то из начальства просил «тактично прекратить это выступление». Председатель положил записку в карман, Шаламов продолжал читать.)

«...Жизнь входила сама, как самовластная хозяйка; он не звал её, и всё же она входила в его тело, в его мозг, входила как стихи, как вдохновение... Стихи были той животворящей силой, которой он жил... Он не жил ради стихов, он жил стихами...
...Всё, весь мир сравнивался со стихами — работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь — вся жизнь легко входила в стихи и там размешалась удобно. И это так и должно быть, ибо стихи были словом... Поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. И что в том, что они не записаны? Записать, напечатать — всё это суета сует. Всё, что рождается не бескорыстно, это не самое лучшее. Самое лучшее — то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано...
...К вечеру он умер.
Но «списали» его на два дня позднее — изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих биографов».

ЭРЕНБУРГ. Наш вечер окончен. По-моему, он был очень хорошим. Для меня самым лучшим был студент МГУ, который чудесно читал стихи, — пусть не обижаются мои товарищи писатели.
Может быть, как капля, которая всё-таки съест камень, наш вечер приблизит хоть. на день, выход той книги, которую мы все ждем. Я хотел бы увидеть эту книгу. На этом свете. Я родился в один год с М. Это было очень давно. Впрочем, с времен конца того периода, который называют периодом беззаконий, тоже прошло уже много времени. Подростки стали стареть. Пора бы книге быть.
Товарищи, вечер окончен. Спасибо вам.


1965

Воспоминания /В.Т. Шаламов — М.: ООО «Издательство Олимп»: ООО «Издательство АСТ», 2001. — С. 304-315
Примечания
1. Чуковский Николай Корнеевич (1904—1965) — писатель, сын Корнея Ивановича Чуковского.
2. Степанов Николай Леонидович (1902—1972) — литературовед, текстолог.


           

                                       

Семен Липкин «Угль, пылающий огнем…»

Воспоминания о Мандельштаме. Стихи, статьи, переписка

Москва 2008


Ранней осенью 1931 г. я во второй раз в жизни увидел Мандельштама. Встреча произошла на Чистых прудах. Небритое лицо его (бородки тогда еще не было) показалось мне помолодевшим от загара — обычно он выглядел старше своих лет. В глазах, вместо им свойственной какой-то воспаленной, гневной тревоги, появилось выражение спокойствия, даже веселости. Это выражение, как я мог потом убедиться, вскоре исчезло. Я обрадовался тому, что он узнал меня. Услыхав, что я учусь на химическом факультете, он сказал: «Теперь вы стали благополучным советским студентом». Странная фраза должна быть объяснена.

Стипендия была крохотная, в общежитии на Стромынке, в бывшем Вдовьем доме, мы жили в комнатах по шесть-восемь (а то и больше) человек, уже была в стране введена карточная система, в столовой над каждым счастливцем, успевшим воссесть за тарелкой, томился напряженно ожидавший своей очереди, не хватало вилок и ложек (ножей не давали), чаем у нас назывался просто кипяток, — и все это Мандельштам называл благополучием? Надо его понять. У студентов был быт, у Мандельштама быта не было. Студенты были веселы, молоды, здоровы, твердо верили в то, что живут как надо, что лучшее — впереди, а Мандельштам жил неуверенно и вряд ли знал, что впереди.

Конечно, он догадался, что я хочу прийти к нему со своими стихами (прямо сказать об этом я не посмел), и он был так внимательно добр, что дал мне свой адрес, новый, не на одной из Бронных, где я у него был в первый раз, а поблизости от Чистых прудов, если не ошибаюсь, в Старосадском переулке, назначил день, час.

Я с отроческих лет восхищался им. Стихи новых поэтов тогда к нам в провинцию доходили редко, книг почти не было, хотя в то же время «Версты» Цветаевой и «Тяжелую лиру» Ходасевича я приобрел на развале за гроши. О Мандельштаме я узнал от Багрицкого, моего старшего земляка и наставника. «Я лечу свою астму, читая вслух Мандельштама», — как-то сказал мне Багрицкий, великолепно знавший и благоговейно любивший русскую поэзию. Я не расставался с книгой Мандельштама «Стихотворения», выпущенной Госиздатом в кирпичного цвета переплете. А до этого мне на глаза попался «Лёт» — сборник произведений советских поэтов и прозаиков о первых шагах отечественной авиации, и в сборнике неожиданно оказалось стихотворение Мандельштама «Ветер нам в утешенье принес…», весьма условно соответствующее заданию сборника, и меня поразили ассирийские крылья стрекоз. Я не мог сказать толком, в чем была причина моего преклонения перед Мандельштамом, преклонения почти молитвенного. Мне нравилось как будто совсем другое — ясность, строгость, точность, 19‑й стихотворный век ценил выше 20‑го, а в 20‑м недосягаемыми образцами казались мне Бунин, Ахматова, Ходасевич, Сологуб. И что-то чудное, волшебное — «не радость, а мученье» — властно притягивало меня к Мандельштаму, и строки, которые я не понимал, были еще притягательнее, чем строки, мне понятные, хотя футуристической зауми я уже тогда терпеть не мог.

Как-то в журнале «Молодая гвардия» сотрудник познакомил Мандельштама с рифмованным самотеком, и Мандельштам отметил мое, присланное из Одессы, стихотворение «Пригород», я получил от поэта ободряющую открытку, приглашение присылать ему стихи, и, таким образом, у меня возникла возможность, когда я вскоре приехал в Москву, попасть к нему.

Мандельштамы жили не то у родственников, не то снимали комнату.

Мои рукописные листы Мандельштам разложил на три неравные стопки. О первой, самой большой, он ничего не сказал: значит, говорить не стоило. Перебирая гораздо меньшую вторую, указывал на неправильные ударения, банальности, но не сердился. Третья стопка состояла из трех стихотворений. Об одном, со сложным строфическим построением, сказал: «Здесь хороши только эти ое, ое (рифменные окончания), напоминают Белого». Другое прочел дважды, пристально, вскинув длиннейшие, раввинские ресницы, посмотрел на меня, — стихотворение называлось «Петр и Алексей», — сказал: «Концепция, того-этого, не стала стихом. И после словесных открытий Тынянова уже нельзя так писать на темы русской истории». Вот как он разобрал начальную строфу:

У нас и недорослей, и ябед
Хоть пруд пруди,
Но все же страшен постылый Запад
И боль в груди.
— Сперва пошло хорошо. Недоросли, ябеды — 18 век, Фонвизин. Капнист. На «ябед» найдена новая рифма, но вся строка с Западом — перепев символистов, вернее — их славянофильских эпигонов, всяких родственников известных поэтов. Что же касается «боли в груди», то это уже вовсе Аполлон Коринфский. А дальше и того хуже. Ум острый, языка нет.

Третье стихотворение ему понравилось — не по-настоящему, а как ученически способное. Он при мне позвонил своему старому товарищу по акмеистической группе М. А. Зенкевичу, который заведовал стихами в «Новом мире», и стихотворение это очень быстро появилось в журнале. Никаких напутственных слов он мне не сказал, только разрешил позвонить, подал мне, мальчишке, плащ, и когда я, раздавленный, пытался этому воспротивиться, сказал: «Есть английская поговорка: „В борьбе человека с пальто стань на сторону человека“». До сих пор не знаю, действительно ли есть такая английская поговорка.

Разрешением позвонить я стеснялся воспользоваться, но вот помогла случайная встреча, и я опять его увижу. Дом был доходный, высокий, дореволюционной хорошей постройки.

Потом я узнал, что здесь жили родственники Мандельштама, своего жилья у него не было.

В широкой парадной было не очень светло, но я довольно ясно увидел человека лет 30, спускавшегося по лестнице мне навстречу. В руке он держал толстый портфель.

Человек был явно чем-то напуган. Сверху низвергался высокий, звонко дрожащий голос Мандельштама: — А Будда печатался? А Христос печатался?

Вот что произошло до моего прихода. Посетитель принес Мандельштаму свои стихи. Это была, по словам Мандельштама, довольно интеллигентная дребедень, с которой к Мандельштаму иногда приходили надоедать. Мандельштам рассердился на неудачного стихотворца еще и по той причине, что в этом виршеплетении была фронда, Мандельштам этого не выносил, во-первых, потому, что боялся провокации, а во-вторых, — и это главное — он считал, что поэзия не возникает там, где идут наперекор газете, как равно и там, где тупо следуют за газетой. Неумный автор стал жаловаться на то, что его не печатают. Мандельштам вышел из себя, он сам печатался с большим трудом, крайне редко, и выгнал посетителя. Когда я поднялся на указанный мне этаж, Мандельштама уже у перил не было (а я снизу видел, как он над ними, крича, наклоняется чуть ли не до пояса), мне открыла дверь длиннокосая девушка и, впустив меня, посмотрела на меня жалостными восточными глазами.

Через много-много лет я рассказал о происшествии с Буддой и Христом Ахматовой, Анна Андреевна весело рассмеялась: «Узнаю Осю».

Мандельштам успокоился не сразу. «И почему вы все придаете такое значение станку Гутенберга?» — характерным для него певучим и торжественным, при беззубом рте, голосом укорял он меня, и мне стало нехорошо от того, что он как бы соединял меня с предыдущим посетителем.

Я прочел несколько стихотворений, может быть, десять — и остановился.

Мандельштам спросил: «Сколько вам лет?» — «Двадцать».

— Да, верно, в тот раз вам было восемнадцать, — неодобрительно вспомнил он и добавил: — Плоско, плоско, — дважды повторенный звук «пло» ударил особенно больно. — Вы кое-чему научились в столице, не стало южных оборотов, больше теперь у вас, того-этого, заемного лоску. Вы мне напоминаете небогатого бессарабского помещика. Почти весь год он трудился, обрабатывал свои скудные виноградники, более или менее удачно продал виноград, и вот, в парусиновом длиннополом балахоне, в парусиновых сапогах, приехал в город и все, что выручил, бессмысленно пропил в дешевой харчевне.

Он ругал меня еще долго и возбужденно, как бы с кем-то, более зрелым и значительным, споря, заодно досталось и моим друзьям, молодым поэтам Тарковскому и Штейнбергу, чьи стихи он однажды выслушал, неожиданно стал нападать на «Столбцы» Заболоцкого, не помню, чем был вызван его гнев. В комнату вошла девушка, открывшая мне дверь, может быть, его родственница, она мне понравилась, но взгляд ее, мне сочувствовавший, был, увы, взглядом существа высшего, пожалевшего существо низшее. А Мандельштам уже при ней продолжал:

— Мне в Армении рассказали легенду. Гончар лепит в своей хижине горшки из глины. Уже тех горшков стало столько, что они не умещаются в хижине, лежат вокруг навалом, а гончар все лепит да лепит. «Глупец, для чего ты лепишь горшки, их и так у тебя много!» — осуждают соседи. А гончар: «Чтобы пришел лев, ударил их своей лапой и разбил их». Вы, того-этого, не оказались тем львом.

Я узнал, что Мандельштам недавно приехал из Армении, что он после долгого перерыва, после «черной измены» стихам, вернулся к стихам.

— Хотите, прочту, — и, не дожидаясь ответа, уверенный в ответе, начал читать, потому что ему нужен был слушатель, очень нужен был слушатель, заменяющий ему станок Гутенберга.

Он был одинок. Я это понял, когда начал посещать его чаще. У него не было той пусть негулкой, но светящейся славы, как была у Ахматовой, и от которой сердца не только дряхлеют, но и утешаются, не было у него и внутрилитературной, но достаточно мощной славы Пастернака, его почитали немногие, почитали восторженно, но весьма немногие, и, большей частью, люди его поколения или чуть-чуть моложе, а среди моих ровесников почитателей было раз-два и обчелся. А он нуждался в молодежи, хотел связи с временем, он чувствовал, он знал, что он в новом времени, а не в том, которое ушло. Он не любил тех, кто любил его ранние стихи, хотя вряд ли ему было бы приятно, если бы кто-нибудь стал их бранить в его присутствии. Он не терпел своих подражателей, в особенности таких, которые обидно легко усваивали манеру его письма. Он ощущал себя не в настоящем, а в будущем. Внешне рано постарев, он дышал, как почти никто из современных ему поэтов, аквилоном грядущего, тем пространством, где не сани правоведа катятся, а лопастью пропеллер лоснится. Он сам был тем львом, который ударом лапы разбивал горшки гончара.

Мандельштам служил в газете «Московский комсомолец», редакция помещалась сперва на Старой Басманной (ныне улица Карла Маркса), а потом переехала в здание на Тверской, где теперь театр им. Ермоловой. Я стал у него бывать и в том, и в другом зданиях. На Тверской размещались и редакции других газет. В широком зале с верхним, если не ошибаюсь (давно там не был), освещением — нечто вроде пассажа — была устроена для газетчиков столовая. Как-то мы с Мандельштамом сидели за столиком. К нам приблизились поэт-переводчик Давид Бродский и поэт Николай Ушаков, оба — знакомые Мандельштама и мои. Действие происходило в пору известного конфликта Мандельштама с Горнфельдом. Группком писателей (союза тогда еще не было) стал на сторону Горнфельда, Мандельштам был этим оскорблен и, поднявшись навстречу двум литераторам, церемонно, но твердо произнес:

— Товарищи, к глубокому моему сожалению, я не могу подать вам руки, поскольку вы являетесь членами московского группкома писателей, подло оскорбившего меня.

Большой, толстый Бродский в ответ протянул свою руку и соврал:

— Я не член группкома.

— Это меняет дело, — с радостью сказал Мандельштам и поздоровался с переводчиком. Тогда стеснительный Ушаков, смущенно улыбаясь, тоже протянул руку:

— Собственно говоря, я в этом смысле тоже не член группкома, я киевлянин.

Мандельштам пожал и ему руку. Конечно, он понимал, что его обманывают, но понимал и то, что обманывают его ради общения с ним. Да и я, с которым он обедал, состоял в группкоме. Мандельштам вовсе не хотел ссориться с двумя литераторами, он, измученный, через их посредство хотел дать знать обществу, как остро его ранила несправедливая позиция группкома в деле Горнфельда. Я не буду касаться существа дела, оно известно по мандельштамовской «Четвертой прозе» и по другим литературным источникам, скажу только, что Мандельштам — в который раз! — показал, что он не понимает людей, не видит среди них себя, не в силах взглянуть на себя их глазами. Он полагал: я виноват, но я извинился перед Горнфельдом, и материальная сторона ссоры решается для Горнфельда хорошо, чего же он хочет? А Горнфельд, несчастный калека, в прошлом влиятельный критик народнического толка, близкий сотрудник самого Короленко, придерживался в советское время благородных демократических взглядов, что же касается литературных, то они, думаю, были такими, что Мандельштам представлялся ему пустым декадентом. А Мандельштам никогда не был эпиком, его характер не позволял ему взглянуть на себя со стороны, у него не было бесслезной силы и надменной выдержки Ахматовой. Я это увидел ясно, когда — один из горсточки сторонников обвиняемого — присутствовал на товарищеском суде над Мандельштамом в полуподвале Дома Герцена.

Произошла, неточно выражаясь, жилищная склока. Сосед Мандельштама по Дому Герцена, печатавшийся под именем Амира Саргиджана, обвинил Мандельштама в том, что он нанес пощечину его, Саргиджана, жене, но скрыл, что сначала сам ударил Мандельштама и Надежду Яковлевну. В рукоприкладстве Мандельштама я сомневаюсь. Он мог больно оскорбить женщину, но не ударить. Амир Саргиджан принадлежал к самому опасному виду опасных людей: неглуп, начитан, в обращении мягок, позволял себе вольности, обсуждая литературное начальство. Его жена тоже что-то писала, кажется, о Первой мировой войне. Поговаривали, что она кололась. Амир Саргиджан был женат многоразово. Однажды он женился на официантке из дома творчества в Малеевке, на доброй женщине по прозвищу «Колхозная Венера». Официантка, известное дело, профессия прибыльная, Саргиджан поселился в ее деревенском доме, и соседи-колхозники часто по-лесковски называли его Содержаном. Когда русский народ был объявлен первым среди равных, оказалось, что татароликий Саргиджан — в действительности русский, фамилия его Бородин. Впоследствии он получил сталинскую премию за роман «Дмитрий Донской». Но в ту пору он был безвестным литератором. Я не исключаю того, что всю эту свару он затеял с насмешливого одобрения компетентных органов.

Подавляющее большинство присутствующих на товарищеском суде явно было на стороне Саргиджана. Я с облегчением вздохнул, когда председательское место занял А. Н. Толстой. Специально для этого из Ленинграда приехал, что ли? Ну, думаю, он-то, талантливый, образованный, да еще и граф, петербуржец, знает цену Мандельштаму, защитит его. Но не тут-то было. А. Н. Толстой обращался с Мандельштамом, когда задавал ему вопросы и выслушивал его, с презрительностью обрюзгшей, брезгливой купчихи. Мандельштам вел себя бессмысленно. Вместо того чтобы объяснить, как обстояло дело в действительности, он нервно и звонко, почти певуче, напирал на то, что Саргиджан и его жена — ничтожные, дурные люди и плохие писатели, вовсе не писатели. Присутствующие, будучи того же типа, что и Саргиджан, симпатизировали Саргиджану. Унижая его, Мандельштам задевал и их. Не помню формулировку решения суда, но хорошо помню, что решение было не в пользу Мандельштама. Опять Мандельштам показал, что плохо разбирается в людях, не видит себя среди них. Он еще долго и красноречиво бушевал у себя в полутемной комнате, куда мы, два или три человека, зашли после суда. Надежда Яковлевна вела себя лучше, спокойнее.

Я часто вспоминал этот грязный суд, когда Мандельштама арестовали. Я представлял себе, как его мучают во время допросов и как он, умный, порой гениальный, бессилен в лапах следователя. Там, уже тогда я угадывал, надо быть волком среди волков, а ведь Мандельштам не был волком по крови своей, он — высокое пламя, но хрупок, ослаб пламенник…

В редакцию «Московского комсомольца» к Мандельштаму приходили молодые пишущие, он читал их рукописи добросовестно, разбирал при них каждую строчку, ум его при этом был щедр и снисходителен, но я, свидетель тех бесед, видел, что начинающие не знают его как поэта, знают Уткина, Жарова, Безыменского, Светлова и, конечно, Есенина, в те годы еще не отмеченного печатью классика, а более понаторевшие увлекались Багрицким, Сельвинским, Луговским. Исключением был Ваня Пулькин (он погиб на фронте), он хорошо знал русскую поэзию, учился у Оболдуева, любил Мандельштама, и Мандельштам к нему благоволил. В своих суждениях Мандельштам был резок, но никогда-никогда! эти суждения не диктовались личными отношениями. Я к этому еще вернусь…

А пока вернемся в дом на Старосадском. Вот Мандельштам читает мне стихи об Армении, читает, высоко, с беспомощным чванством задрав голову, подчеркивая просодию стиха, его гармонию. Беззубый рот не мешал ему, или казалось, что не мешал, и мне не мешал, я жадно ловил то, что, как потом я от него услышал, он рассматривал как второстепенное — смысл, глубокий, опьяняющий смелой новизной, как горной крутизной, смысл этих огромных стихов. Но нет, он притворялся, смысл для него не был делом второстепенным. Стихи то потрясали необыкновенной наблюдательностью, сказочным блеском подробностей, например замечанием, что жены здесь «как детский рисунок просты», или про армянский алфавит, где «буквы кузнечные клещи, а каждое слово — скоба», то заставляли по-новому и напряженно думать о народе, чьи «церковки басенного христианства» граничили с миром мусульманским: «Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил». И какое сверхпонимание географической, исторической сути Армении: «Орущих камней государство». Мне встречались и встречаются любители поэзии, которые, отдавая должное Мандельштаму, не удерживаются от упреков в литературности, будто бы ему присущей. Теперь, после 46 лет, прошедших с того незабываемого дня, когда Мандельштам читал мне стихи об Армении, стихи, которые не всегда можно отчетливо понять, не зная истории Армении и сопредельных с нею стран, истории ее христианства, ее «казнелюбивых владык», ее связей с Византией, с Персией, с античной философией, — теперь я хочу поразмыслить вместе с читателем о том, что такое пресловутая литературность в стихах.

Литературны, в дурном смысле этого слова, всегда литературны стихи подражателей, даже если авторы дремуче невежественны, даже если их произведения изобилуют новейшими бытовыми частностями, приметами дня, наполнены сельской или городской утварью, укреплены частоколом собственных добродетелей, орошены слезами любовных неудач (и удач). Какая странность — и в то же время закономерность: даже у тех подражателей, которые мало читали, даже у тех, которым образцы мало знакомы, — словосочетания почти всегда — бледные копии давно написанных и переписанных. Но литературности нет у Пушкина, ни тогда, когда у него пляшут воды Флегетона, ни тогда, когда он переиначивает стихи греков, римлян, французов, и даже своих скромных русских современников. Каким литературным с виду может показаться Пастернак, когда он в одной строке соединяет название философского труда древнего грека со стихами мало известного английского драматурга, да еще в пушкинском переложении, но разве литературна эта строка: «На пире Платона во время чумы?» Разве не полна жгучей человеческой боли?

Когда поэзия рождена жизнью (иначе она не поэзия), то и литература, слившаяся в нашем сознании с жизнью, растущая вместе с жизнью, тоже становится, соединенная с пережитым, одним из источников поэзии. Мандельштам и в молодости, и в более поздние годы любил и умел твердо, неожиданными штрихами, очерчивать литературное произведение, вошедшее в наш жизненный обиход. Он прочел, кажется, в Армении «Шах-Наме» Фирдоуси во французском переводе — прозаическом — Жюля Моля и проникновенно заметил, что характеры героев поэмы меняются по произволу автора, — проникновенно, потому что гениально догадался, что Фирдоуси считал так: нет людей хороших и дурных, пока чтишь светлого Ормузда, — ты хорош, начинаешь служить дьяволу Ахриману — становишься плохим. «У Чарльза Диккенса спросите, что было в Лондоне тогда», — советовал Мандельштам читателям, и дальнейшие строки этого раннего стихотворения вовсе не пересказывают какой-то определенный роман Диккенса, мы не припоминаем именно те страницы, где веселых клерков каламбуры не понимает Домби-сын или где клетчатые панталоны, рыдая, обнимает дочь, но все стихотворение в целом рисует скорее наше восприятие диккенсовской Англии, нежели саму диккенсовскую Англию, и перед каждым встают картины того детства, которое для многих немыслимо без прочитанных в ту пору книг. Я хотел бы к этому добавить, что и Диккенс воспринят Мандельштамом через Россию, через Достоевского, что лондонский Сити — это и Петербург Достоевского.

Некоторые замечательные и значительные стихотворения Мандельштама, навеянные памятниками литературы, не излагают содержания этих памятников, а выражают как бы наше (сначала, разумеется, его) к ним отношение, нашу с ними совместную жизнь на протяжении годов, наше понимание характеров их героев, предметов, в них описанных («Я список кораблей прочел до середины»), нам слышится русский отзвук тех чужеземных арф.

Нет ли, однако, в пристрастии к литературным первоисточникам нарочитой отстраненности от злобы дня? Любой ответ на этот вопрос прозвучит упрощенно, все решает в конечном счете талант художника. Шестьдесят лет существует советская поэзия, — и что же в итоге? Дыхание эпохи мы слышим не в сочинениях государственных стихотворцев, они бездыханны со дня рождения, а в стихах «далеких от жизни» Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Хлебникова. Когда говорят о гражданственности поэзии, редко кто обходится без крылатого пушкинского призыва — глаголом жечь сердца людей. Не все помнят, что в основе «Пророка» лежит литературный текст — мотивы VI главы Книги пророка Исайи. Пушкин довольно далеко отошел от библейского сюжета, но шел-то он от него. В примечаниях к академическому изданию сочинений Пушкина (I, 56), относящихся к «Подражанию Корану», указывается: «Тема первого подражания позднее развита в „Пророке“». Чтобы убедиться в этом, я прочитал два перевода Корана, понял, что, действительно, некоторые библейские мотивы в «Пророке» Пушкин воспринял через их кораническое истолкование (он читал «Коран» в русском переводе М. Веревкина, изданном в 1790 г.), но прямых соответствий я не нашел, кроме одного. В суре 94 Аллах говорит своему посланнику: «Разве мы не раскрыли тебе грудь?» (Коран, пер. И. Ю. Крачковского. М., 1963), и, конечно, вспомнилось: «И он мне грудь рассек мечом». И далее:

И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

Какое жуткое хирургическое вмешательство! И как мучительно, и потому прекрасно, призвание поэта. Да, да, только при том непременном (но еще недостаточном) условии, что человек томим духовной жаждой и в его рассеченной мечом, отверстой груди пылает уголь, можно стать поэтом не празднословным и лукавым, а, обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей. Именно эта пророческая, учительская сущность сделала русскую поэзию величайшим проявлением человеческого, а значит, и Божественного гения новых веков. Чиновник синода или синедриона — не учитель, не пророк. Становясь чиновничьим писанием, стихотворная литература перестает быть писанием пророческим. И согласимся с другой бесспорной истиной: чтобы глаголом жечь сердца людей, надо этот глагол хорошо знать. Проникнуть в его строение, как физики проникают и продолжают проникать в строение атома. Глагол, слово порождается не только тем, что пережито, но и тем, что узнано, прочитано, услышано. Не будь бессмертных литературных образцов, не было бы, может быть, и этого литературного пушкинского стихотворения. Конечно, книгами не ограничишься, хорошо бы еще с детских лет иметь свою Арину Родионовну — няню, мать или «московскую просвирню» — в широком, современном смысле этого понятия, но я не принимаю стихотворцев, которые уныло бахвалятся своей кондовостью, «нелитературностью», своим незнанием основ ремесла. Наше дело, как всякое дело, надо уметь делать. Нужна школа, нужны учителя. Обращение «виждь и внемли» содержит в себе, думаю, совет видеть не только картины жизни, но и прежде, до тебя, написанное, чтобы пойти дальше, слышать не только голоса всего живущего вокруг, но и голоса, ранее сказанные. Интерес к метрическим и изобразительным средствам стиха, знание версификации проявляли, и весьма настойчиво, Сумароков и Ломоносов, Державин, Пушкин и Тютчев, не говоря уже о более близких к нам по времени, и это вовсе не исключает приверженности к первенствующему значению содержания, к пророческому началу поэзии. Та кровавая операция, которую проделал с будущим стихотворцем шестикрылый серафим (а сколько еще будет других кровавых операций 1), была бы бессмысленной, если бы стихотворец не научился своему делу, не образовал свой вкус, не выработал свое представление о прекрасном, ибо глагол лишь тогда будет жечь сердца людей, лишь тогда станет огненным, когда станет прекрасным.

В первый раз я пришел к Мандельштаму 18-летним, сравнительно начитанным, но, по сути, невежественным. Звание поэта в моем сознании сопрягалось, как у многих пишущих юношей, со славой, с житейским блеском. И вот я увидел несравненного поэта, почти неизвестного широкой публике, бедного, странного, нервного, стряхивающего почему-то пепел от папиросы на левое плечо, отчего как бы образовывался серебристый эполет, и я не разочаровался, я понял, что именно таким должен быть художник, что возвышенна, завидна, даже великолепна такая тяжкая, нищая судьба моего необыкновенного собеседника.

Я часто начал бывать у Мандельштама, когда он поселился в довольно плохонькой комнате в Доме Герцена, в строении бывших конюшен. Это была, кажется, первая за много лет комната, принадлежавшая Мандельштамам. Он ко мне относился хорошо, приветливо (старомодно-приветливо обращался к юнцу по имени-отчеству), происходило это, возможно, потому, что я ему не подражал, а это было редкостью среди того крайне небольшого круга стихотворцев, молодых и не очень молодых, с которым он общался. Одному из таких стихотворцев он в раздражении сказал:

— Разделим землю на две части, в одной половине будете вы, в другой останусь я.

Мои литературные взгляды (в особенности пристрастие к Бунину-поэту) казались ему нелепыми, хотя и простительно-смешными, но иногда они выводили его из себя, он метался по комнате, пустой и полутемной, как келья, и кричал мне: «Народник! Златовратский!»

Стихи мои по-прежнему большей частью ругал, едко и остроумно, но однажды неожиданно, с лестной для меня серьезностью похвалил стихотворение «Мир», и только поэтому я сравнительно недавно опубликовал его в сборнике, вышедшем в калмыцком издательстве. Он выделял — и чудесно читал вслух — строки: «Где шушера теснилась по углам, / А краденое прятали по складам». Но если мои стихи нравились ему редко, то он с покровительственным любопытством, порою, смею сказать, с интересом, выслушивал мои комментарии газетных сообщений, всевозможные пылкие соображения, рожденные только что прочитанным Шопенгауэром, Шпенглером, Бергсоном. Убедившись в моей прочной любви к нему, он мне позволял, без большой радости, себя критиковать. Как-то я ему сказал, что в прославленном среди его поклонников стихотворении «Золотистого меда струя» есть неточность: Пенелопа не вышивала, как у него написано, а ткала (именно в этом суть известного эпизода). К ней в отсутствие Одиссея приставали женихи, она, чтобы они отвязались, обещала, что выберет одного из них, когда кончит ткать, а сама ночью распутывала пряжу. С вышивкой так не поступишь.

Мандельштам рассердился, губы у него затряслись:

— Он не только глух, он глуп, — крикнул он Надежде Яковлевне.

Я эту историю рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону: «В ваших словах был резон. Он не хотел исправить из упрямства».

Но так ли это, думаю я теперь? Поэтика Мандельштама зиждилась на тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях. Прежде всего, как и в давнишнем случае с Диккенсом, Мандельштам излагал не эпизод гомеровского эпоса, а свое, которое долженствовало стать нашим, ощущение эпоса, мифа, эллинистической культуры, достигшей Таврии, дикой и печальной, где всюду «Бахуса службы».

Миф есть поэзия целого. Он отвергает поэзию частностей: они ему нужны только как слуги целого. Миф может упомянуть вскользь собак и сторожей, а Мандельштам скажет: «Как будто на свете одни сторожа и собаки». Такая мысль не придет в голову аэду. Миф может указать на время года и приложить нежный эпический трафарет к имени героини, а Мандельштам скажет с обдуманным просторечием: «Ничего, голубка Эвридика, что у нас холодная зима». Используя миф, Мандельштам преобразовывал поэзию целого в поэзию частностей и поэтому считал себя вправе не только изменять частности, но и выдумывать их: «Собирались эллины войною / На прелестный остров Саламин». Гомер мог бы назвать прелестной женщину, но никогда — остров.

Для понимания его поэтики важнее этих соображений то, что слово для него было не частью фразы, а частью ритма. О нет, это не было заумью в крученыховском стиле, избави Боже, но теперь я понимаю так. Подобно тому как истинный живописец требует, чтобы сюжет картины выражался с помощью рисунка и цвета, а не, скажем, с помощью заранее нам известной исторической фабулы, Мандельштам требовал от стихотворного слова, чтобы оно прежде всего было музыкой, чтобы смысл ни в коем случае не предрешал слова. Мандельштам много и часто говорил об этом, и без какой-нибудь утонченности, он расшвыривал метафоры, но был чужд краснобайству, здание его фразы строилось причудливо, но основанием всегда служило здравое понятие. Не в коня, как говорится, корм, я не обладал достаточной подготовленностью для того, чтобы со всей полнотой воспользоваться счастьем быть собеседником Мандельштама. Я усваивал только мне доступное. Здесь я не могу избежать небольшого отступления.

Мандельштам был на дружеской ноге с поэтом Георгием Шенгели, ныне несправедливо не издаваемым. Шенгели, немного, кажется, моложе Мандельштама, был человек добрый, яркий, очень образованный, интересовался не только гуманитарными науками, но и точными, владел главными европейскими языками, опубликовал труды по стиховедению. Мария Петровых, Тарковский, Штейнберг и я многим ему обязаны. Его стихи мне нравились и теперь нравятся.

Однажды Шенгели пригласил меня в гости. Он жил в одном из арбатских переулков, занимал с женой странную комнату, большую, но в квартире, где размещался детский сад, нужно было пройти к нему по ломаной линии коридора, на стенах которого низко начинались вешалки, и над каждой, чтобы еще не умевшие грамоте дети различали свое место, пестрело изображение зверька или цветка. Из этого пестрого эдема вы попадали в комнату, разделенную на две или три части книжными шкафами. Книг было много, все ценные. Оказалось, что в гостях у Шенгели был Мандельштам. Хозяева хорошо нас накормили (Мандельштам любил званые обеды, не очень часто его на обеды приглашали), потом Шенгели читал нам стихи, удивительно искусно написанные, а в некоторых мне слышалась поэзия. Мы вышли вместе с Мандельштамом, и он, прощаясь со мною, заметил:

Каким прекрасным поэтом был бы Георгий Аркадьевич, если бы он умел слушать ритм.

Я опешил. Известный поэт, автор к тому же трудов по стиховедению (о них и сейчас отзываются с уважением специалисты) не умеет слушать ритм! Что Мандельштам, легко удалявшийся от меня по Собачьей площадке, хотел этим сказать?

После многих бесед с Мандельштамом о ритме, после многих лет работы я попытаюсь ответить. Мы, стихотворцы, часто действуем, заколдованные ритмами данной литературной эпохи, даже данного десятилетия. Есть не только словоблоки, есть и метроблоки. Картина общеизвестная. Как вырваться из этого колдовского плена? Никакие советы не помогут, кроме разве плодотворного разъяснения, что дело обстоит именно так. Умение слушать ритм есть умение врожденное, от Бога данное. Суть в том, чтобы мысль, слово и ритм возникали одновременно.

 Необязательно, чтобы мысль была сногсшибательно новая. «Бывал я рад словам неизреченным», — сказал Рудаки одиннадцать веков назад на языке фарси, сказал с помощью размера, основанного на чередовании долгих и кратких слогов. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал в прошлом веке Тютчев с помощью русского четырехстопного ямба, совершенно не похожего на такой же ямб Пушкина: другой ритм!

Мандельштам открыл для себя, что слово не живет в стихе отдельной жизнью, что оно связано семейными, родственными, дружескими, историческими, общественными узами с другими словами, эти узы, существуя, нередко сокрыты от читателей, и поэт обязан их раскрыть и даже пойти на тот риск, что слово будет связано со словом не прямой связью, а с помощью непрямых, не сразу замечаемых, но бесспорно, физически существующих связей, порой более сильных, чем наглядные прямые. Вот они-то и рождают ритм, сами обязанные своим появлением ритму.Мандельштам обычно подчеркнуто уважительно говорил о Хлебникове. В ответ на мое замечание, что в Хлебникове изумительно дерзкое соединение культур высокой и первобытной, например в «Шамане и Венере», он сказал:

— Айхенвальдовщина какая-то (т. е. мои слова — айхенвальдовщина). Дело не в этом. Хлебников расщепил слово, как зерно, на дольки. Он слушал ритм, как слушают рост зерна. Он и сам был деревом, по его жилам бежал древесный сок.

Позднее в дневнике Гонкуров я прочел мысль Флобера о Гюго, почти совпадающую с выражением Мандельштама, но уверен, что о древесном соке в жилах поэта Мандельштам говорил без подсказки Флобера, он был слишком богат для того, чтобы снизойти к заимствованию мысли. Он говорил: «Размеры ничьи, размеры Божьи, принадлежат всем, а ритм есть только у поэта — принадлежит ему одному», и подкреплял это положение примерами: четырехстопный ямб «Евгения Онегина» совершенно не похож на четырехстопный ямб тютчевский или некрасовский, и совсем уже иной послефофановский четырехстопный ямб Блока: «Вновь оснеженные колонны…», и, того-этого, «Возмездие» у Блока не получилось, потому что ритм рабски заимствован у Пушкина: «Больной и хилый Достоевский / Туда ходил на склоне лет». Гимназический ямб! (Впоследствии я услышал отрицательное мнение о «Возмездии» от Анны Ахматовой, но соображения были иные.)


В те годы нас, пишущих юношей, обвораживал метр поэмы Пастернака «1905 год», журналы были наполнены стихами, написанными этим метром, на всевозможные темы. Я заметил, что если перевернуть строки стихотворения «Золотистого меда струя…» так, чтобы оно начиналось строкой с женским окончанием, то получился бы этот метр, и не взял ли его невольно Пастернак у Мандельштама. В самом деле, сравним: «Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела» и «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку».

— Вздор, — отрезал Мандельштам. — У Пастернака другой ритм. Это ритм событий тех лет. Не путайте ритм с размером.

Между тем он был не всегда последователен. Когда он мне прочел «За гремучую доблесть грядущих веков», я, потрясенный, воскликнул: «Это лучшее стихотворение двадцатого века!», но Мандельштам, указав на жену, которая обычно сидела в дальнем углу, небрежно произнес:

— А в нашей семье это стихотворение называется Надсоном.

Почему Надсон? При чем тут Надсон? Только потом, на улице, я понял, что имел в виду Мандельштам: размер стихотворения напоминал надсоновское «Верь, настанет пора и погибнет Ваал». Неужели такое поверхностное, лишенное внутренней связи сходство тревожило Мандельштама? Значит, он придавал значение не только ритму, но и его частному, случайному виду — размеру? Или он хотел, с педагогической целью, обратить мое внимание на то, что другие его стихи не хуже, что дело не только в содержании, которое поразило меня своим пророческим духом? Не думаю. А может быть, хорошо понимая мощь этого стихотворения, он просто позволил себе пококетничать? Последнее я не исключаю. В нем было много детского. И не только потому, что он, как ребенок, любил сладости (я впервые видел взрослого мужчину-сладкоежку). Он, разгорячась, бывал баснословно умен, хотя, повторяю, я не мог бы тогда насладиться умом его бесед, и в то же время, снова повторяю, он плохо разбирался в людях, не видел себя со стороны (а видеть себя со стороны, по-моему, признак умного человека), видел себя одним из крупнейших (не крупнейшим ли?) поэтов современности и не видел, что далеко не все смотрят на него точно так же, отсюда его бытовые ошибки, нередко очень тяжелые, отсюда — несуразности в поведении. Он рассказал мне такой случай. Испытывая какие-то затруднения (сейчас не помню, какие именно, но легко могу себе их представить), он, по совету знакомых, позвонил Енукидзе, тогдашнему секретарю ВЦИК. Узнав от секретарши, что звонит Мандельштам, Енукидзе весело сказал в трубку:

— Это ты, Одиссей? Куда ты запропастился?

— Одиссей? Какой Одиссей?

— Кто со мной говорит?

— Поэт Осип Мандельштам.

Не помню, что произошло дальше, но помню, что Мандельштам долго негодовал на то, что его спутали с каким-то однофамильцем, а то был почтенный старый большевик, чья партийная кличка была «Одиссей», в Москве, в районе Усачевки, мне запомнился сад имени Мандельштама. А Осип Мандельштам во время этого краткого разговора обиделся, подумал, что по телефону смеются над его стихотворениями в антологическом роде, не понимая, что они известны только узкому кругу читателей, во всяком случае не таким, как Авель Енукидзе. Мандельштам (не на словах, конечно) то преувеличивал свою известность, то видел себя окончательно затерянным в толпе. Вот мы гуляем по Тверскому бульвару вдоль его дома, из которого мы вышли вместе с его отцом, ровесником которого казался Мандельштам. Отец сидит во дворе на скамеечке, а его преждевременно состарившийся сын читает мне стихи о немецкой речи, спрашивает, нравятся ли, и, получив утвердительный ответ, гордо заявляет: «Мое», как будто я мог усумниться, как будто мне могла прийти мысль, что он читает не свои стихи, как будто, наконец, можно было допустить, что в России есть другой поэт, который умел бы написать так, как написал он. К замечаниям тоже относился по-детски, терпел их с трудом. Когда я ему сказал, что вряд ли кони гарцуют (так у него), гарцуют всадники, он осыпал меня неестественной для него, неумелой бранью. Кажется в тот же день (я не уверен в своей хронологической памяти) он прочел мне известные ныне строки:

Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Я пошел в наступление:

— Осип Эмильевич, почему такая странная, нищая рифма «Обуян — Франсуа»? Почему не сделать «Антуан», и все будет в порядке, и ничего не меняется.

— Меняется! Меняется! Боже, — нарочито по-актерски, обращаясь в бульварное пространство, закричал, чуть ли не завопил Мандельштам, — у него не только нет разума, у него нет и слуха! «Антуан — обуян»! Чушь! Осел на ухо наступил!

В самом деле, думаю я теперь, может быть, он слышал так, как не слышим мы, смертные, ему в данном случае важна была не школьная точность рифмы, а открытый, ничем не замкнутый звук в конце строфы — Франсуа.

Я уже писал, что он был очень одинок, но я не сразу понял, что он не выносил одиночества, радовался, когда к нему приходили. Считается, что он мало (редко?) работал, но я с этим не согласен, он работал всегда, в особенности во время чтения, мысль его страдала бессонницей, плодотворной бессонницей, тому доказательство, например, «Разговор о Данте». Когда он чем-нибудь из прочитанного увлекался, он только и говорил о предмете увлечения. Помню месяцы его увлечения Батюшковым, он написал о нем упоительное стихотворение, героем которого, как часто бывает с истинными поэтами, стал он сам. Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя (он никогда не говорил о литературе банально), не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов, искал, находил линию Батюшкова в дальнейшем движении русской поэзии, называл при этом Языкова и Веневитинова. Запомнилась (неточно) фраза: «Прекрасно обливаться слезами над вымыслом, а Батюшков слезы превращал в вымысел».

Надежда Яковлевна никогда не принимала участия в наших беседах — сидела над книгой в углу, изредка вскидывая на нас свои ярко-синие, печально-насмешливые глаза. Я, каюсь, в ней тогда не видел личности, она казалась мне просто женой поэта, притом женой некрасивой. Хороши были только ее густые, рыжеватые волосы. И цвет лица у нее был всегда молодой, свежематовый. Как-то Осип Эмильевич, говоря о чем-то возвышенном, вдруг тонко закричал:

— Надюша, Надюша, клоп!

Он засучил над локтем рукава пиджака и рубашки. Надежда Яковлевна молча приблизилась к нему на своих кривоватых ногах, уверенным щелчком смахнула клопа с руки мужа и так же молча уселась в своем углу. А ведь если бы я был понаблюдательней, то мог бы понять, что Надежда Яковлевна была человеком незаурядным, — хотя бы потому, что Мандельштам, прочтя свои стихи, часто ссылался на мнение о них Надежды Яковлевны, хотя бы потому, что эта чета была неразлучной, по всем делам всегда отправлялись вместе, а дела большей частью были какие? Перехватить денег в долг, редко с отдачей, и это дало повод Валентину Катаеву, иногда кормившему поэта и его подругу в ресторане, выразиться так:

С своей волчицею голодной
Выходит на добычу волк.
Только в конце сороковых, снова, через много лет — и каких лет! — встретившись с Надеждой Яковлевной у Ахматовой на Ордынке, я мог оценить блестящий, едкий ум Надежды Яковлевны, превосходное ее понимание государственной машины, не столь часто наблюдаемое даже у людей неглупых. А когда позднее прочел ее книги (вторая, на мой взгляд, сильно уступает первой), то, к своему изумлению, открыл оригинального, страстного и, увы, пристрастного писателя. Она совершила подвиг, сохранив в памяти все неопубликованные стихи Мандельштама, и заслужила вечную благодарность русских читателей. Я до сих пор храню подаренное ею машинописное собрание стихотворений Мандельштама, не вошедших в прежние его книги.

Вместе с И. Л. Лиснянской и молодым поэтом П. Нерлером, деятельно занимающимся изданием мандельштамовской прозы, я посетил Надежду Яковлевну незадолго до ее смерти. Вид ее меня не порадовал. В том, как она говорила, не было знакомой мне злости, была какая-то примиренность, поругивала, правда, одну нашу общую знакомую, уехавшую из Союза, ей, как мне казалось, преданную, но поругивала вяло, без присущей ей страсти. Она сказала о себе: «Восемьдесят лет стукнуло девочке». Стали вспоминать прошлое — и давнее, и более близкое. Она напомнила мне, что Анна Андреевна называла меня своим великим визирем: я занимался некоторыми ее переводческими делами. Такой элегантный ход разговора позволил мне сказать Надежде Яковлевне, что во второй ее книге много несправедливого (я выразился мягче), и это соседствует с прекрасными мыслями, наблюдениями, что особенно мне неприятен в книге портрет М. С. Петровых, благородной женщины, истинной христианки, замечательного поэта, чей образ автором искажен, а я дружил с ней с юношеских лет и знаю, что она виновна только в том, что Мандельштам — дело прошлое — был в нее влюблен, а она ему не отвечала взаимностью. Надежда Яковлевна встретила мои слова неожиданно спокойно, спросила задумчиво: «Вы так думаете?» Странный вопрос…

Потом опять пошли воспоминания. Я сказал:

— Надежда Яковлевна, мерещится мне или в самом деле в «Александре Герцовиче» была одна строфа, позднее не вошедшая в окончательный вариант? Я даже слышу голос Осипа Эмильевича, читающего мне приблизительно так:

Он музыку приперчивал,
Как жаркое харчо.
Ах, Александр Герцович,
Чего же вам еще.
Надежда Яковлевна оживилась:


— Да, да. Ося эту строфу выбросил. Вам жаль? А я считаю, что так надо было сделать.

Между тем строфа говорит о характерной подробности быта. Музыканты из консерватории направлялись по короткому Газетному переулку до Тверской, в ресторан «Арагви», помещавшийся тогда не там, где теперь, а в доме, отодвинутом во двор новопостроенного здания, брали одно лишь харчо, на второе блюдо денег им не хватало, но жаркое, острое харчо им наливали щедро, полную тарелку…

Не всегда те, чье общество было интересно Мандельштаму, общались с ним. Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня тогда возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены. А поэзию Пастернака Мандельштам ставил чрезвычайно высоко.

Вот кого из современников он при мне свалил всегда: Ахматову, Пастернака, Хлебникова, Маяковского. Иногда Андрея Белого, Клюева. Ему нравились ранние стихи Есенина («Хотя Кольцову больше доверяешь»), нравились «Пугачев» и «Черный человек», отрицательно отзывался о «Персидских мотивах»: «Не его это дело, да и где в Тегеране теперь менялы? Там банки, как всюду в Европе. А если и есть, то почему меняла выдает рубли взамен местных денег? Надо бы наоборот».

Что-то привлекательное слышалось ему в некоторых строчках Асеева, позднее — Павла Васильева. По-корнелевски высокогласно, чуть ли не как сам Тальма, произносил «Николай Степаныч», но я полагаю, что в Гумилеве он видел прежде всего друга, авторитетного, умного вожака былой литературной группы и, конечно, жертву разбойного деспотизма. Расстрел Гумилева потряс его навсегда. Не помню, чтобы Мандельштам читал его стихи.

Чудесной чертой Мандельштама, ныне не часто встречающейся, была его литературная объективность. Не то что суд его был всегда правым, но свои оценки писателей он не связывал с отношением этих писателей к себе. Он восторгался Хлебниковым, который его мало ценил, называя, кажется, «мраморной мухой», восторгался Маяковским, между тем и Маяковский, и круг Маяковского его не очень жаловали, Мандельштам знал это. И другая чудесная черта: никогда не злился на знаменитых, не завидовал им, взирал ни них спокойно, издали, даже, по-моему, с некоторым добродушием. Цену себе знал.

Приведу пример его независимой объективности. Я рассказал ему, как его любит Багрицкий, можно сказать, боготворит его, а Багрицкий тогда был гораздо популярнее Мандельштама и среди читателей, и в литературных кругах. Но Мандельштама мое сообщение не тронуло. «У него в мозгу фотографический аппарат, — сказал он. — Выйдет на Можайское шоссе, так непременно увидит Наполеона. Лучшее у него от Нарбута».

Году в 33‑м был устроен в Политехническом музее вечер Мандельштама. Я получил билет. В тот день, проводя студенческую практику на Дербеневском химическом заводе, я задержался в связи с оформлением цеховой стенгазеты, немного опоздал. Вступительное слово произнес Борис Эйхенбаум. Публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое-где зияли пустые скамейки. А публика была особенная, не та, которая толпилась на взрыхленной строительством метрополитена Москве, на узких мостках вдоль Охотного Ряда, деловая, целеустремленная, аскетически одетая, — то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по-иному бедная. Увидел я десятка полтора моих сверстников, запомнился один красноармеец.

Признаюсь со стыдом, я плохо слушал маститого докладчика, думал о слушателях, об этом вечере, устроенном внезапно, как вдруг откуда-то сбоку выбежал на подмостки Мандельштам, худой, невысокий (на самом деле он был хорошего среднего роста, но на подмостках показался невысоким), крикнул в зал: «Маяковский — точильный камень русской поэзии!» — и нервно, неровно побежал вспять, за кулисы. Потом выяснилось, что ему показалось, будто Эйхенбаум недостаточно почтительно отозвался о Маяковском (этого не было, Мандельштам ослышался). Не все в зале поняли, что на подмостки выбежал герой вечера. А вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение, к тому же, к большой радости давних поклонников, Мандельштам читал много новых стихов, еще не опубликованных.

Мне казалось странным, что Мандельштам, так восхищаясь далеким ему Маяковским, довольно небрежно, порой неприязненно отзывался о поэтах, которые, как я тогда думал, должны были ему быть ближе, чем Маяковский. Он не любил символистов, ругал Бальмонта и Брюсова, поругивал Вяч. Иванова, делал исключение, не говоря уже о Блоке, для Сологуба и Андрея Белого, с которым с удовольствием встречался. Вышла в свет «Форель разбивает лед» Кузмина, я и мои друзья были очарованы этой книгой, несмотря на то неприятное, что в ней было и что Блок деликатно назвал варварством. Мандельштам разругал «Форель»:

— Это ядовитый плод болезненно цветущего ствола. Стилизация не дело поэта.

— Но вы же сами советовали мне следовать за Тыняновым, учиться у него воспроизводить речевой стиль эпохи.

— Тынянов возродил живые голоса времени, а Кузмин в «Форели» обезьянничает.

Я не согласился, прочел:

Кони бьются, храпят в испуге,
Синей лентой обвиты дуги…
Или это:

То Томас Манн, то Генрих Манн,
А сам рукой к тебе в карман.
— Да, хорошо. Но Кузмину лучше удаются свободные метры. Птица певчая:

Золотое, ровное шитье, — вспомнить твои волосы,
Бег облаков в марте — вспомнить твою походку…
Я любил, знал почти всю книгу наизусть — «Версты» Цветаевой. Стихов ее, написанных в эмиграции, я в те годы не знал. И вот попалась мне «Царь-девица». Вещь мне не понравилась. Мандельштам со мной согласился. «Я антицветаевец», — сказал он, озорничая, и стал резко критиковать подругу своей юности. Из потока слов я запомнил фразу: «Ее переносы утомительны. Они выходят не в прозу — признак высокой поэзии, — а в стилизацию. Она слышит ритм, но лишь слуховым аппаратом, ухом, а этого мало».

Опять ритм! И возникает в памяти замечание Мандельштама о Петрарке:

— Его сонеты скучно переводят пятистопным ямбом или театральным александрийцем, и беззаконная страсть монаха превращается в переводах в адвокатскую напыщенность. Послушайте его почти уличную итальянскую речь.

Он прочел несколько сонетов Петрарки в подлиннике, один или два наизусть, другие — глядя в книгу, прочел так, как обычно читал собственные стихи. То было почти пение.

— Мне кажется, — сказал я, имея в виду размер, — что русской кальки не получится.

— И пусть не получается! Вообще стихи переводить не надо. В переводе можно читать только прозу, стихи следует читать только в подлиннике. Напрасно вы начинаете заниматься переводами, потом пожалеете.

Он был неправ. Я не пожалел и не жалею. Конечно, и дрянь приходилось перекладывать на язык родных осин, но переводя классику, я узнал Восток — мусульманский, индуистский, буддийский, его древнюю поэзию, его еще более древний эпос. Для Мандельштама переводы были сущей пыткой (из его переводов мне по-настоящему нравится только тот сонет Петрарки, где шепот клятв каленых), Ахматова, переводя, испытывала удовлетворение крайне редко, а Пастернак и Заболоцкий переводили с увлечением.

Не столь пристрастный, какой оказалась Надежда Яковлевна, Мандельштам довольно часто и горячо менял свои суждения. Отрицая значительного поэта (например, Заболоцкого или Вагинова), он вдруг, ни с того ни с сего, начинал хвалить заурядного стихотворца, да еще, на мой взгляд, ему чуждого. Так мне запомнились неожиданные для меня похвалы Кирсанову.

Поучая меня, приноравливаясь к моему советскому невежеству, Мандельштам вел со мною разговоры о различных особенностях литературного ремесла. Разговаривали мы и на более важные темы, например о христианстве и иудаизме. В отличие от Пастернака, Мандельштам духовно ощущал свое еврейство (в молодости он крестился, но то был акт чисто внешний: ради возможности поступить в университет он принял лютеранство). Надежда Яковлевна родилась в крещеной семье, но религиозные чувства пришли к ней очень поздно. Я опрометчиво понадеялся на свою память и ничего не записывал. Память в то время у меня была хорошая, но я чувствую, что даже те фразы, которые я запомнил, я воспроизвожу, обедняя их.

Интересовали Мандельштама и политические вопросы, и не мудрено, политика властно и жестоко входила в повседневный быт советских людей. У Мандельштама не было того обстоятельного, поразительно ясного политического мышления, которое впоследствии восхищало меня в Ахматовой, зато некоторые его прозрения были гениальны. Запомнилось:

— Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими.

Однажды я посетил его вместе с ГА. Шенгели. Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем. Я понял, что он и боится, и не может не прочесть эти строки. Откуда, однако, он уже в те годы знал об осетинском происхождении Сталина?

Шенгели побледнел, сказал: «Мне здесь ничего не читали, я ничего не слышал…»

Во время допроса Мандельштам составил список лиц (он теперь известен, хотя и неточно), которым он читал это стихотворение. Моя фамилия в списке не указана. Забыл или пожалел? Но почему же он не пожалел М. С. Петровых, которая была ему ближе, чем я?

В лагере он сошел с ума. Его убили. Теперь о нем пишут статьи, он знаменит, как никогда при жизни. Ахматова еще в начале 50‑х предсказывала ему славу. Даже у нас издали в «Библиотеке поэта» укороченный томик его стихов с оскорбительным предисловием. Мне рассказывали, что секретарь калмыцкого обкома партии, храбрый солдат, генерал-лейтенант в отставке, вряд ли прочитавший за всю свою жизнь более двух-трех книг, самолично распределял присланные в республику экземпляры книги Мандельштама среди партийной элиты: все-таки ценность! Как всегда, Поэт оказался сильнее Государства. Угль, пылающий огнем, не гаснет.

1977–1981

Публикуется по изд.: Мандельштам О. Э. Собр. соч.: В 4 т. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. Т. 3.

Николай Чуковский.
Воспоминания о Мандельштаме.

Николай Чуковский. О том, что видел. М: Молодая Гвардия / 2005

Осипа Эмильевича Мандельштама я очень любил, всегда восхищался его стихами, считал его одним из замечательнейших русских поэтов своего времени, знаком был с ним в течение семнадцати лет, довольно часто встречал его, но никогда не был с ним близок,— отчасти из-за разницы в возрасте, отчасти оттого, что он, со свойственной ему откровенностью, никогда не скрывал от меня пренебрежительного отношения ко всему, что я писал. Ему чужды были не только мои робкие литературные попытки, но и весь строй моих литературных пристрастий,— к Блоку он относился довольно холодно, Некрасова не любил, а у Фета ценил только некоторые строчки, терпеть не мог стихов Бунина и, подобно всем акмеистам, был внутренне враждебен русской реалистической прозе. Из русских поэтов больше всего любил Пушкина, Батюшкова и Баратынского.

Когда-то учился он, подобно мне, в Тенишевском училище, но окончил его лет на пятнадцать раньше меня. В 1918 году он уехал из Петрограда в Крым. Впоследствии он написал об этом так:

Чуя грядущие беды, бурь приближенье мятежных,
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
Сколько я принял смущенья, надсады и горя.


Впервые я увидел его в конце 1920 года, когда он вернулся в Петроград из Крыма, только что освобожденного от Врангеля. Он имел возможность сбежать с белыми в Турцию, но, подобно Волошину, предпочел остаться в Советской России. Перед приходом в Крым красных он жил в Феодосии и там написал:

Недалеко от Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же.


В Петрограде его поселили в Доме искусств, дали комнатенку возле комнаты Михаила Слонимского. Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило, потому что одно его стихотворение начиналось так:

Холодок щекочет темя,
И нельзя признаться вдруг,—
И меня срезает время,
Как скосило твой каблук.


Обликом он в те годы был отдаленно похож на Пушкина — и знал это. Вскоре после его приезда в Доме искусств был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным — в сером цилиндре, с наклеенными бачками.
По просьбе моих товарищей тенишевцев, чтивших его, я как-то раз привел его в Тенишевское училище почитать стихи,— подобно тому, как приводил раньше Гумилева. Он пришел охотно, хотя, кажется, нисколько не был растроган посещением школы своего детства. Мы все в то время знали только одну его книгу стихов, «Камень», вышедшую перед первой мировой войной. Особенной известностью пользовались те стихи из «Камня», в которых умно и красноречиво описывались знаменитые памятники архитектуры: «Айя-София», «Notre Dame», «Адмиралтейство». За эти изысканные и умные стихи, написанные очень торжественным тоном, насмешники прозвали Мандельштама «мраморной мухой». Меня же эти великолепные стихи, отчетливо отразившие все основные каноны акмеизма, оставляли равнодушным. В «Камне» меня волновало другое — то, что находилось как бы на периферии этой книги. Меня удивляло точностью, простотой, ритмом и умом стихотворение Мандельштама, написанное им еще в ранней юности, в 1909 году:


Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?

Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.

На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло…


Некоторые стихотворения «Камня» поражали меня еще одной чертой — правдивостью изображения, реалистичностью. Русские поэты первой четверти двадцатого века почти никогда не ставили перед собой задач реалистического изображения мира. Блок был чуть ли не единственным исключением. И меня поражало великолепное изображение оперного спектакля в восьмистишии из «Камня» Мандельштама:

Летают Валькирии, поют смычки.
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.

Уж занавес наглухо упасть готов;
Еще рукоплещет в райке глупец,
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец.


Но больше всего во всем «Камне» нравилось мне стихотворение «Петербургские строфы» — о дореволюционном Петербурге. Я считал, что стихотворение это – лучшее изображение Петербурга в русской поэзии со времен «Медного всадника». Начиналось оно так:

Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.

Зимуют пароходы. На припеке
Зажглось каюты толстое стекло.
Чудовищна,— как броненосец в доке,—
Россия отдыхает тяжело.

А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира
Как власяница грубая бедна…


Это поразительное по изобразительной точности и ритмике стихотворение особенно трогало меня своим концом, где внезапно появлялся Евгений из «Медного всадника»— нищий интеллигент-разночинец, противопоставленный императорскому Петербургу:

Летит в туман моторов вереница;

Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений – бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!


Этот образ нищего разночинца, столь чуждый снобам-акмеистам, появился в «Камне» только один раз, и еще трудно было предугадать, какое большое место суждено ему было занять в дальнейшем творчестве Мандельштама.
Из более поздних его стихотворений я в то время знал только одно — то, в котором он отрекается от «Камня»:


Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.

Оно легко и грубо,
Из одного куска
И сердцевина дуба
И весла рыбака.

Вбивайте крепче сваи,
Стучите, молотки,
О деревянном рае,
Где вещи так легки.


Мы, тенишевцы, сидели на деревянных скамейках в зале, где на переменах играли в пятнашки, а он, стоя, читал перед нами — торжественно, нараспев, задирая маленькую голову, как молодой петушок. Он объяснил нам, что русская поэзия по духу — эллинистическая и что в возврате к эллинизму лежит единственный путь ее очищения. К этим взглядам пришел он под влиянием своих крымских впечатлений, потому что в Крыму ему все напоминало Элладу. Часа два читал он нам все новые и новые стихи, в которых поминались Персефона, Пиэрия, ахейские мужи, Троя, Елена. Смысл этих стихов дошел до меня гораздо позже, а тогда я был заворожен их звуком. Мандельштам читал, подчеркивая звуковую, а не смысловую сторону стиха, и я задыхался от наслаждения, слушая, что он делает из сочетаний звуков д,р и е:

Где милая Троя, где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождем,
И стрелы другие растут на земле, как орешник.

Или какого изящного разнообразия русских е добивался он в двух строчках:

Гляди, навстречу словно пух лебяжий,
Уже нагая Делия летит.


Помню, как поразили меня тогда два его новых стихотворения о Петербурге, написанных уже после революции. Первое из них написано было еще в 1918 году, перед отъездом в Крым, когда холодный, замерзающий Петроград перестал быть столицей и стремительно пустел. Оно начинается так:

На страшной высоте блуждающий огонь.
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
Твой брат, Петрополь, умирает.

На страшной высоте земные сны горят,
Зеленая звезда мерцает.
О если ты, звезда, воде и небу брат,
Твой брат, Петрополь, умирает…


Второе стихотворение о Петрограде он написал в Крыму, при Врангеле. Оно полно тоски по родному городу:

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем…

Там есть воспоминания о революционном Петрограде:

Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
………………………………………………..

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи.
В черном бархате всемирной пустоты
Все поют блаженных жен крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.


В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 года, и я встречал его в Доме искусств и у Наппельбаумов. Из Дома искусств он переехал в Дом ученых, где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы – величиной с шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос,— ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту — безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада.

Я вспомнил эту комнату в Доме ученых, Неву за окном и часы, отмечающие месяцы, прочитав впоследствии его стихотворение «Соломинка»1, казавшееся многим непонятным:

В часы бессонницы предметы тяжелее,
Как будто меньше их — такая тишина,—
Мерцают в зеркале подушки, чуть белея,
И в круглом омуте кровать отражена.

Нет, не соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над черною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лед бледно-голубой.

Декабрь торжественный струит свое дыханье,
Как будто в комнате тяжелая Нева.
Нет, не соломинка, Лигейя, умиранье —
Я научился вам, блаженные слова.


Всю силу его необыкновенной несопряженности ни с каким бытом я особенно ощутил летом 1922 года, когда побывал у него в Москве, на Тверском бульваре, в комнате, которую ему предоставил Дом Герцена. С этого времени начались мои более близкие с ним отношения, потому что в Москве он оказал мне большую услугу и выручил меня из беды.

Это была моя первая поездка в Москву и вообще первая сколько-нибудь дальняя поездка — до тех пор я никогда не ездил из Петрограда дальше Пскова.

Попал я в Москву следующим образом. Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и страстно мечтал увидеть их напечатанными. Не то чтобы я считал свои стихи прекрасными, вовсе нет, я был о них скромного мнения. И все же я только о том и думал, как бы их напечатать. Необъяснимая непоследовательность. Но что поделаешь, так было. К моему горю, никто не изъявлял желания их напечатать. И я решил напечатать их сам.

В зиму с 1921-го на 1922 год в судьбе русской православной церкви произошло крупное событие — возникло новое религиозное течение, назвавшее себя живой церковью. Вот причина его возникновения. В 1921 году был неурожай в Поволжье, и Советское правительство, чтобы накормить голодающих, решило закупить хлеб за границей. Для этого нужно было золото, а золота не хватало. Для того чтобы достать золото, решено было изъять ценности, находившиеся в руках у церкви. Патриарх Тихон, глава церкви, человек, настроенный белогвардейски, воспротивился этому. По его указанию священники и монахи стали прятать церковные ценности от властей
Но Тихон рассчитал плохо,— большинство верующих не поддержало его. Помощь голодающим была задача, которой до такой степени все сочувствовали, что противодействие ей не могло стать популярным. В особенно трудное положение попали церковники в Петрограде.

Среди петроградских рабочих в те времена было еще очень много верующих. Однако политические их взгляды нисколько не отличались от политических взглядов всех остальных рабочих,— они вместе со всеми участвовали в Октябрьской революции, служили в Красной Гвардии, сражались с Юденичем, подавляли кронштадтский мятеж. И отказ церковников помочь голодающим возмутил их.

Всем этим воспользовался о. Александр Введенский, настоятель церкви Захария и Елисаветы на Захарьинской улице. Во время одной из служб он в присутствия всех прихожан снял с себя золотой священнический крест и пожертвовал его в фонд помощи голодающим. Он пожертвовал голодающим все золотые и серебряные предметы своего храма. Он организовал среди своих прихожан сбор средств для голодающих. За все это патриарх Тихон лишил его священства. Он не подчинился патриарху и организовал свою особую церковь, отдельную от православной, которую назвал Живой.

Это был рослый мужчина тридцати с небольшим лет, цыганского типа. В городе его хорошо знали, потому что он нередко выступал на антирелигиозных диспутах, очень распространенных в первые революционные годы. Не раз бывал он оппонентом и самого Луначарского. Луначарский доказывал, что бога нет, а священник Александр Введенский утверждал, что есть. При этом он говорил, что цели у христианства и большевизма одни и те же и что все истинно верующие должны поддерживать Советскую власть.

Живая церковь ввела богослужение на русском языке вместо церковнославянского, отменила безбрачие монашества. Александр Введенский стал митрополитом и в своих проповедях поминал имена Шопенгауэра, Дарвина, Маркса и Александра Блока. Портрет Александра Блока (увеличенную фотографию работы М. С. Наппельбаума) он даже поместил среди икон на иконостасе церкви Захария-Блисаветы. Последователей у него было много.

Пылкой его последовательницей была преподавательница Тенишевского училища К., сухопарая длинная старуха из петербургских немок, принявших во время первой мировой войны православие. У нее была дочь Таня, учившаяся со мной в одном классе. Эта Таня тоже стала пламенной сторонницей Живой церкви, а потом сделалась невестой Александра Введенского.

Таня и открыла мне дорогу в 9-ю государственную типографию, находившуюся на Моховой неподалеку от улицы Белинского,— маленькое полукустарное предприятие, занимавшееся, главным образом, печатаньем афиш, бланков и этикеток. В ней работал метранпаж Васильев — плотный сорокалетний мужчина с примасленными светлыми волосами, пламенный сторонник Живой церкви и поклонник о. Александра. Рекомендация невесты митрополита подействовала безотказно. Типография согласилась в кредит снабдить меня бумагой и в кредит отпечатать книгу стихов с тем, что я расплачусь, когда продам тираж — 1000 экземпляров.

Я был счастлив, но тут выяснилось, что у меня нет стихов даже на самую маленькую книжку. То есть, разумеется, стихотворений у меня было уже несколько десятков, но я считал стоящими только два-три, написанные в самое последнее время. Но не терять же такую редкостную возможность — издать книгу. И я решил издать сборник стихов разных поэтов, включив в него и свои. Несколько стихотворений я взял у своих приятельниц — Нины Берберовой и сестер Наппельбаум. В ту зиму я учился на первом курсе Ленинградского университета, и среди моих сокурсников было, конечно, множество поэтов. Я и у них взял стихи — то, что мне казалось лучшим. Одно стихотворение дал мне Николай Тихонов, — между прочим, нигде никогда с тех пор больше не печатавшееся. Своих стихотворений я включил в сборник только три.

Я печатался в первый раз, и впервые передо мной возник вопрос, как подписывать свои произведения. Подписываться моим настоящим именем мне казалось неловким, потому что отец мой был известный литератор. И я придумал себе псевдоним — Николай Востоков. Я был очень доволен своим псевдонимом, но когда сказал о нем отцу, он стал называть меня Водостоковым. Я засмущался и придумал себе другой псевдоним — не столь пышный.
Юные поэты, мечтавшие напечататься в моем сборнике заискивали передо мной. Я внезапно стал влиятельным лицом и упивался этим. Мы сообща придумали сборнику воинственное название — «Ушкуйники»,— хотя стихи наши были робки, бледны и ничего воинственного не содержали.

Типография, у которой не было заказов, изготовила книжку в несколько дней. С каким наслаждением впервые в жизни держал я корректуру! Печататься, делать книги, держать корректуру — у меня в детстве и юности не было более страстной мечты. И вот «Ушкуйники» готовы, одеты в белую обложку из меловой бумаги, и весь тираж свезен к нам на квартиру на Кирочной улице и сложен в углу моей комнаты.

Это была изрядная кипа — 1000 экземпляров! Я роздал по десять книжек каждому автору, я подарил по книжке всем моим знакомым, но кипа почти не уменьшилась. На мне висел долг в 381 миллион и угнетал мою душу. «Ушкуйники» нужно было продать — как можно скорее.

По книжным магазинам Петрограда мы отправились вдвоем с моим братом Бобой, которому шел двенадцатый год. Он помогал мне нести книги.

Оказалось, что в Петрограде нет и двадцати книжных магазинов. Мы все их обошли за два часа. Нэп был в самом разгаре, и почти все книжные лавки принадлежали частным владельцам. В двух магазинах у нас купили по пять экземпляров. В одном купили три, — и то только потому, что Боба был очень хорошенький мальчик и понравился продавцу. В двух магазинах взяли у нас по десять экземпляров, но на комиссию,— с тем, что деньги нам будут уплачены только тогда, когда экземпляры разойдутся. В остальных не взяли ничего. Когда нам отказали, Боба, выходя из магазина, плевал на порог.

Кипа книг в моей комнате не уменьшалась, и продать ее, казалось, не было никакой надежды. Необходимо рассчитаться с типографией, но как добыть деньги? Всю весну 1922 года прожил я в тоске и тревоге. Каждый день я ходил в Университет, готовился к экзаменам, но мне было не до ученья. Я считался отстающим студентом и предчувствовал, что мне придется остаться на первом курсе на второй год.

А между тем слава моя как издателя на первом курсе росла и росла. Первокурсник, мальчишка, а уже издал книгу! Университет кишел восемнадцатилетними поэтами, и все они заискивали передо мной, надеясь, что я издам и их. Напечататься, только бы напечататься! Меня умоляли издать второй сборник и включить всех, всех.

В эту несчастную для меня весну я сблизился со студентом Наумом Соломоновичем Левиным, называвшимся попросту Нюмой. Он был года на четыре старше меня и уже одним этим заслужил мое уважение. Одевался он по-нэпмански — галстук, коричневый пиджачок в талию, пестрые носки, полуботинки с острыми носками. Стихов он не писал, но много знал их наизусть и охотно рассуждал о современной поэзии. Между прочим, от него я впервые услышал стихи Павла Антокольского.

Гуляя с Нюмой Левиным по бесконечному университетскому коридору, я, чувствуя потребность поделиться своей тревогой, рассказал ему и о своем долге, и о том, что я отчаялся продать «Ушкуйники». К моему удивлению, Нюма не нашел в моем положении ничего трагического.

– Вам просто нужно поехать в Москву,— сказал он.— Там больше книжных магазинов, чем в Петрограде, и там вы все продадите.

Эта мысль приходила мне в голову и раньше. Но как поехать в Москву, если нет денег на железнодорожный билет?
– Билет я вам достану бесплатный,— сказал Нюма.— Мой дядя работает в управлении железной дороги и устроит билет.

Но я в Москве никогда не был, никого там не знал, и мне негде было остановиться.

– Я поеду вместе с вами, – объявил он. – У меня в Москве родственники. Мы оба остановимся у них.

Через несколько дней его проект принял следующий вид. Мы с ним оба едем в Москву и везем с собой весь тираж «Ушкуйников». Останавливаемся у его родственников. Продаем «Ушкуйники» московским книготорговцам. В результате продажи у меня, за вычетом долга, останется сумма в несколько сот миллионов рублей. Мы вернемся в Петроград, и Нюма Левин к моим сотням миллионов прибавит свои сотни миллионов – ровно столько же. На эти деньги мы начнем издавать литературно-художественный журнал. Мы оба будем издателями и редакторами на равных началах. Для нашего журнала есть прекрасное название — «Корабль».

Я сразу согласился на все. Я понимал, что у нет никакой другой надежды расплатиться с типографией. Да и издательский зуд во мне еще не прошел. Стать редактором журнала и печатать в нем все, что захочешь, – разве можно вообразить себе большее счастье?!

Я сдал только половину экзаменов, и то посредственно, и остался на второй год. Но зато весь первый курс узнал, что я редактор журнала «Корабль». Я уже деятельно занимался собиранием материала для первого номера. Я достал стихи даже у Ходасевича и Анны Ахматовой,— рукописи их потом долго хранились у меня.

Тем временем наступило лето. Студентов распустили на каникулы, и мы с Нюмой Левиным решили ехать не откладывая.

Я запаковал весь тираж «Ушкуйников» в рогожу, нанял человека с тачкой, злополучный сборник был отвезен на Московский вокзал, называвшийся тогда Октябрьским, и сдан в багаж. Я стал готовиться к отъезду. Достал заплечный мешок на ремнях, положил в него три банки сгущенного молока, полученного папой из Ара, чистую рубаху и полбуханки хлеба; мама дала мне немного денег на путевые расходы — миллионов двадцать. Снаряженный таким образом, я пошел на квартиру к Нюме Левину, чтобы отправиться с ним на поезде.

Однако в тот день уехать не удалось, потому что Нюма сказал, что дядя его достал билеты не на сегодня, а на завтра. Он раскрыл бумажник и дал мне мой билет. Один день — не расчет, и задержка меня не огорчила. Провожая меня в прихожей, Нюма спросил:

— У вас есть какие-нибудь деньги?

Я показал ему двадцать миллионов.

– Одолжите мне их до завтра, – сказал Нюма. – Мы завтра поедем вместе, и в поезде я вам отдам.

Я дал ему все свои деньги и пошел домой.

На другой день в тот же час я опять был у Нюмы Левина. Он жил очень близко от вокзала, и мы вышли из его квартиры минут за двадцать до отхода поезда. На улице я заметил, что у него нет никакого багажа. Отправляясь в Москву, он даже кепки не надел.

– Я ничего не хочу с собой таскать, — ответил он на мой удивленный вопрос.— В Москве у моих родственников все найдется.

В вагон мы вошли за пять минут до третьего звонка. Нюма, как человек более опытный, сразу нашел мою полку и показал мне. Я снял заплечный мешок и сел.

– А где ваша полка?— спросил я.

– В том конце вагона,— ответил Нюма.

Но он не пошел ее разыскивать, а продолжал стоять передо мной, чего-то ожидая.

Поезд вздрогнул и медленно двинулся. Нюма вдруг кивнул мне и быстро пошел к выходу. Только тут я заподозрил что-то неладное. Я побежал за ним и догнал на площадке:

– Нюма!..

Он обернулся, но не взглянул мне в глаза. Лоб у него был в поту.

– Я не еду,— сказал он.

И на ходу соскочил с поезда.

Я растерялся. Пока я размышлял, прыгать ли мне за ним, поезд пошел так быстро, что прыгнуть было уже невозможно. Я вернулся в вагон, сел на лавку и стал думать о своем положении.

Положение мое казалось мне ужасным. Во-первых, Нюма не вернул мне моих денег и у меня не было ни одной копейки. Во-вторых, в Москве я не знал ни одного человека и мне негде было остановиться. С горя я съел банку сгущенного молока с хлебом и заснул.

В Москве было солнечно и очень жарко. Не зная, что предпринять, я спросил, где центр, и медленно побрел по Мясницкой. У меня не было даже несчастных двухсот пятидесяти тысяч на трамвайный билет. Да и куда ехать? Я прошел Мясницкую, Кузнецкий мост, Тверскую, заходя в книжные магазины. У меня с собой был один экземпляр «Ушкуйников», я показывал его магазинщикам и спрашивал, сколько экземпляров такой книжки они могли бы купить у меня. Очень скоро мне стало ясно, что все книжные магазины Москвы не взяли бы у меня и пятидесяти экземпляров. Так что все зря, – расплатиться с типографией не было надежды. Да и пятьюдесятью экземплярами я не мог располагать, потому что по своей багажной квитанции я должен был получить весь свой груз целиком, а что мне с ним делать, когда у меня не было денег даже на то, чтобы сдать его в камеру хранения. У меня не было денег даже на телеграф маме, даже на почтовую открытку.

Днем на бульварной скамейке я пообедал — сгущенным молоком с хлебом. Жара стояла изнурительная, от сладкого сгущенного молока меня тошнило, хотелось пить. Я уже не искал книжных магазинов, а бесцельно бродил по бульварному кольцу из конца в конец. Долгий жаркий день погас. Я присел на скамейку на Тверском бульваре и провел на ней всю ночь.

Я дремал сидя. Бульвар постепенно пустел. Дольше всех на бульваре оставались проститутки. Они ходили мимо меня взад и вперед, как солдаты на часах, – до фонаря и обратно. Когда они поворачивались под фонарем, серьги их вспыхивали.

Перед рассветом стало холодно, и мне захотелось есть. Я опустошил третью банку сгущенного молока и швырнул ее в траву. Я доел свой хлеб. Потом положил под голову пустой мешок, растянулся на скамейке и заснул крепчайшим сном.

Проснулся я, когда солнце плыло уже высоко над крышами, почувствовав, что кто-то пристально смотрит мне в лицо. Я открыл глаза. Надо мной стоял Осип Эмильевич Мандельштам, тревожно и внимательно разглядывая меня.
Оказалось, я, сам того не зная, провел ночь как раз напротив Дома Герцена (Тверской бульвар, 25), тогдашнего литературного центра Москвы, где в левом флигеле занимал в то время комнату Мандельштам.

Несмотря на то, что Осип Эмильевич знал меня довольно мало и отношения его с нашей семьей были довольно поверхностные, он, увидя меня спящим на бульварной скамейке, отнесся ко мне сердечно и участливо. На его расспросы я, со сна, отвечал сбивчиво и не очень вразумительно, и он повел меня в сад Дома Герцена, за палисадник, и усадил там меня рядом с собой на скамейку, в тени под липой.

Мы начали прямо со стихов – все остальное нам обоим казалось менее важным. Мандельштам читал много. Я тогда впервые услышал его стихотворение, которое начиналось:

Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал,—
Я дышал звезд млечных трухой,
Колтуном пространства дышал…

Потом он попросил читать меня.


Я читал последние свои стихи, читал старательно и именно так, как читал он сам и все акмеисты,— т. е. подчеркивая голосом звуковую и ритмическую сторону стиха, а не смысловую. Мандельштам слушал меня внимательно, и на лице его не отражалось ни одобрения, ни порицания. Когда я кончал одно стихотворение, он кивал головой и говорил:

– Еще.

И я читал еще.

Когда я прочитал все, что мог, он сказал:

– Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие.

Это суждение его было окончательным. Никогда уже больше он не просил меня читать мои стихи.

Однако отношение его ко мне нисколько не изменилось. Все так же участливо повел он меня к себе в комнату, на второй этаж.

Комната, в которой он жил, большая и светлая, была совершенно пуста. Ни стола, ни кровати. В углу большой высокий деревянный сундук с откинутой крышкой, а у раскрытого настежь окна — один венский стул. Вот и все предметы в комнате. На подоконнике рыжей горкой лежал табак. Он предложил мне свертывать и курить.

Он расспрашивал меня о своих петроградских знакомых, и я рассказывал ему все, что знал.

Осип Эмильич отнесся к «Ушкуйникам» с полным презрением, но мой долг в 381 миллион заинтересовал и взволновал его.

— Ну, это мы сейчас уладим,— сказал он мне.— Пойдемте.

И он повел меня по раскаленным московским улицам и привел в какое-то частное контрагентство печати, помещавшееся в одной комнатке в полуподвале. Там сидели четыре нэпмана средних лет, которые, как объяснил мне Мандельштам, открыли множество книжно-газетных ларьков по станциям железных дорого, но почти не имели товара для продажи. И они тут же купили у меня мою накладную на «Ушкуйники» и сразу заплатили мне за нее один миллиард рублей.

Крупных купюр тогда не существовало, и весь этот миллиард с трудом запихался в мой пустой заплечный мешок. И все мои горести рухнули разом. Я мог сегодня же ехать домой и расплатиться с типографией.

О журнале «Корабль» я больше не помышлял. Можно ли издавать журнал с компаньоном, который поступил со мной так подло! А чтобы издавать его одному, было мало моего миллиарда, да и после мытарств с «Ушкуйниками» затея эта мне изрядно опротивела. Я попрощался с Мандельштамом и пошел на вокзал, таща свой миллиард за плечами.
Счастливый, шел я пешком, чтобы посмотреть Москву. На всех перекрестках стояли лотки с надписью «Моссельпром», и с этих лотков женщины в белых халатах продавали папиросы, конфеты, шоколад. «Моссельпром» был государственной торговой организацией, созданной для вытеснения частников. Из всего, что было на этих лотках, меня больше всего прельщал шоколад. В предпоследний раз я ел шоколад в 1916 году, когда отец мой, вернувшись из Англии, привез нам, детям, по плитке. В последний раз я ел шоколад в 1919 году на банкете, устроенном в Доме искусств в честь приезда Уэллса. С тех пор прошло уже около трех лет, и все это время я хранил о шоколаде смутное воспоминание как о чем-то блаженно-вкусном. Теперь я мог себе позволить есть шоколад. На каждом перекрестке я останавливался, закидывал руку себе за спину, на ощупь вытаскивал из мешка несколько миллионов и покупал плитку шоколада с орехами. Я съедал ее до следующего перекрестка и там покупал себе новую. Шоколад размякал от солнца и тек по пальцам, но от этого казался мне не менее прекрасным. Так я дошел до вокзала. Ночью я спокойно спал в вагоне, положив голову на свой миллиард. На другой день я получил в типографии квитанцию в уплате долга. Авторам «Ушкуйников» я, к величайшему их удивлению, выдал гонорар. Остальные деньги отдал матери.

Потом я встречался с Мандельштамом на протяжении еще пятнадцати лет. Он то пропадал на многие месяцы и даже годы из моего поля зрения, то возникал опять. У него никогда не было не только никакого имущества, но постоянной оседлости,— он вел бродячий образ жизни. Он приезжал с женой в какой-нибудь город, жил там несколько месяцев у своих поклонников, любителей поэзии, до тех пор пока не надоедал им, и ехал в какое-нибудь другое место. Так живал он в Тбилиси, в Эривани, в Ростове, в Перми. Конечно, немало жил он и в Москве. Не раз приезжал он и в Ленинград. Я встречался с ним главным образом в Ленинграде.

О нем всегда ходило множество анекдотов, повествовавших, как он присваивал себе в разных домах разные мелкие и малоценные вещи и как он занимал деньги без отдачи. <…>

Все эти и подобные анекдоты свидетельствовали вовсе не о стремлении Мандельштама к обладанию чем бы то ни было, а о совсем обратном: о полном равнодушии к любому имуществу. Он вспоминал о предмете только тогда, когда этот предмет становился ему необходимым. Ему понадобилось мыло, и он взял его там, где увидел.
Миша Слонимский рассказывал мне, как Мандельштам, зайдя на несколько минут к нему в комнату, забыл у него свой паек — хлеб и крупу. Миша берег этот паек несколько дней, уверенный, что Мандельштам спохватится и вернется. Но Мандельштам не приходил, и хлеб уже начал плесневеть. Тогда Миша понес паек к Мандельштаму. Мандельштам удивился от всей души.

— Я не зашел, потому что не сомневался, что вы сразу же все съели,— объяснил он.

Так же относился он и к деньгам. Он всегда был крайне беден и каждый день в обеденный час начинал думать о том, где бы достать несколько рублей, чтобы пообедать. И эти рубли он брал у любого встречного, где приходилось. Долгов же он не отдавал никогда,— просто потому, что если в руки ему попадали деньги, они были ему остро необходимы все для той же цели — сегодня пообедать.

Рассказывали про него и такой случай. Однажды Ленинградский Дом ученых постановил выдавать на похороны каждого своего члена, в случае смерти, пособие в размере 150 рублей и вывесил об этом объявление. Мандельштам почему-то был членом Дома ученых, хотя никакими науками никогда не занимался. Прочитав объявление, он явился в канцелярию Дома ученых и попросил выдать ему сто рублей, предлагая дать расписку, что после его смерти его наследники будут просить на похороны только пятьдесят.

– Деньги гораздо нужнее живому, чем мертвому, – сказал он.

Помню, Бенедикт Лившиц с возмущением рассказывал мне, как Мандельштам присвоил причитавшийся ему гонорар. Он попытался по этому поводу объясняться с Мандельштамом, по Мандельштам не только не признал себя виновным, но страшно обиделся, хотя действительно взял в издательстве деньги Лившица и вовсе не собирался их возвращать. Дело было так: Мандельштам и Лившиц, два старых друга, подрядились для московского издательств «Земля и Фабрика» отредактировать собрание сочинений Вальтера Скотта и заключили на этот труд совместный договор. Все это, конечно, был только предлог для получения денег, так как ни тот, ни другой английского языка не знал и Скотта редактировать не мог. Они просто расклеивали старые переводы и кое-где наугад меняли некоторые фразы. В процессе этой работы между ними образовались сложные расчеты, подробностей которых издательство не знало. И Мандельштам, живший в то время в Москве и имевший возможность посещать издательство гораздо чаще, чем Лившиц, живший в Ленинграде, получил не только все деньги, причитавшиеся ему самому, но и часть денег, причитавшихся Лившицу. Характерно, что в результате всей этой истории не Лившиц обиделся на Мандельштама, а Мандельштам на Лившица. И обиделся совершенно искренне. Постоянно нуждаясь в деньгах, он в то же время от души презирал деньги и возмущался, когда люди придавали денежным расчетам какое-нибудь значение.

Вообще он был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. Обижаясь, он по-петушиному задирал маленькую свою голову с перышками редеющих волос, выставлял вперед острый кадык на тощей, плохо бритой шее и начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе. Чтобы яснее стало это его свойство, я расскажу о его столкновении с писателем Сергеем Бородиным в конце двадцатых годов.
Сергей Бородин, в те давние молодые свои годы подписывавшийся псевдонимом Саргиджан, жил, как и Мандельштам, в Доме Герцена на Тверском бульваре. Мандельштама он знал мало, и поэтому, когда Мандельштам попросил у него взаймы пятьдесят рублей, он полагал, что через несколько дней получит свои деньги назад. Однако дни шли за днями, а Мандельштам денег не возвращал. Это сердило Бородина, и он, несколько раз встречая Мандельштама, напоминал ему о долге. Наконец, потеряв терпение, он пошел к Мандельштаму объясняться.

Он явился к нему в комнату, но застал одну Надежду Яковлевну. Она объяснила, что мужа нет дома. Бородин, сначала спокойно, а потом все более и более раздражаясь, стал требовать у нее свои пятьдесят рублей. Надежда Яковлевна сказала, что ничего об этих деньгах не знает и что ему следует говорить не с ней, а с Осипом Эмильевичем. Однако Бородин, все более сердясь и повышая голос, не уходил и требовал денег.
В эту минуту в комнату вошел Мандельштам.
Он сразу же запальчиво накинулся на Бородина и потребовал, чтобы тот перестал оскорблять его жену. А Бородин потребовал пятьдесят рублей. Мандельштам и слышать не хотел ни о каких деньгах, он говорил все громче, что Надежда Яковлевна оскорблена, и настаивал, чтобы Бородин немедленно удалился. Бородин уходить без денег не собирался. Страсти накалялись. Кончилось это дракой. Два умных человека — плотный коротенький Бородин и сухопарый Мандельштам — тузили друг друга, а Надежда Яковлевна кричала. Окно в садик Дома Герцена было открыто, прибежали люди и растащили дерущихся.

Это глупое происшествие имело длинное продолжение. В Доме Герцена был устроен товарищеский суд над Бородиным и Мандельштамом. На разбирательстве дела присутствовало человек триста. Председателем суда и главным судьей выбрали Алексея Николаевича Толстого.

Начали с выслушивания объяснений обвиняемых. Бородин заявил, что он знать ничего не знает, что он никого не оскорблял, что не он начал драку, и просил суд заставить Мандельштама вернуть ему пятьдесят рублей.

Мандельштам в своих объяснениях ничего не говорил о пятидесяти рублях, считая их несущественной мелочью, не имеющей никакого отношения к делу. Запальчиво и обидчиво он кричал об оскорблении, нанесенном его жене. Он объявил, что, если суд строжайшим образом не покарает Бородина, он будет считать председателя суда таким же оскорбителем Надежды Яковлевны, как самого Бородина.

Алексей Толстой старался вести дело к примирению. Возможно, он и достиг бы этого, если бы не присущее ему чувство юмора. Он несколько раз мягко пошутил, показав тем самым, что считает все происшествие крайне незначительным. Мандельштам, торжественно относившийся к вопросам чести, счел это новым оскорблением. Он заявил, что за оскорбление, нанесенное ему председателем суда, он расплатится, когда найдет нужным. И, высоко задрав голову, вместе с женой покинул заседание.

Месяца через два, в Ленинграде, он дал Алексею Толстому пощечину. Случилось это в Издательстве писателей, в бухгалтерии, в платежный день. Издательство писателей помещалось в Гостином дворе, и его бухгалтерия занимала небольшую комнату, густо заставленную конторскими столами. В платежный день там было полно. Алексей Толстой, рослый, грузный, в пышной шубе и потому занимавший очень много места, расписывался, склонясь, в гонорарной ведомости. Мандельштам подошел к нему сзади и ударил его по правой щеке. В истории пощечин это была первая и единственная пощечина, нанесенная сзади.

На этом вся цепь нелепостей кончилась, потому что Толстой отнесся к происшедшему со спокойствием умного человека2.

Когда в 1913 году Мандельштам написал: «Самолюбивый, скромный пешеход — чудак Евгений — бедности стыдится, бензин глотает и судьбу клянет!»— он изобразил самого себя. Это он и был всю жизнь самолюбивым пешеходом. Он вырос в императорском Петербурге среди военных парадов и карет с гербами, но отец его был мелкий торговец кожей, и ни к парадам, ни к гербам маленький Осип не имел никакого отношения. Он правдиво и точно написал об этом в стихотворении двадцатых годов «Лэди Годива»:

С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевой
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.


Литературную деятельность он начал вместе с акмеистами — поэтической школой, наиболее отчетливо выражавшей эстетические взгляды господствующих классов предреволюционной России. Но он всегда болезненно и самолюбиво ощущал свою несопряженность с окружавшим его миром. В отличие от многих своих друзей, он приветствовал Октябрьскую революцию. Революция казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее.

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год.
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет;
Восходишь ты в глухие годы —
О солнце, судия, народ.

Прославим власти роковое бремя,
Котороев слезах народный вождь берет.
……………………………………………………

Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые
Связали ласточек — и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети — сумерки густые
Не видно солнца и земля плывет.

Ну, что ж, попробуем; огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.


Но он оказался так же мало сопряжен с миром революционным, как и с миром минувшим. Он был несопрягаем ни с каким бытом, ни с каким общественным укладом, ни с какой государственностью. Он понимал это и называл себя «разночинцем».

Мы разночинцы,
Мы все умрем, как пехотинцы,—


писал он в одном из своих поздних стихотворений. В этих словах была и горечь, и гордость. В одной из своих статей он писал, что ему, как разночинцу, чужды сочинения, основанные на семейных преданиях вроде аксаковского «Детства Багрова-внука», потому что у разночинца нет семейных преданий, нет никакого прошлого, кроме книг, которые он прочел.

Я – трамвайная вишенка страшной поры, –

написал он о себе вскоре после окончания гражданской войны.

Стихи свои ему удавалось печатать редко. В 1928 году он выпустил сборник «Стихотворения». Тираж этой книжки – 2000 экземпляров. В тридцатые годы он напечатал в журнале «Звезда» цикл изумительных стихов об Армении. Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали. Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья — говорить сложным и мудрым языком подлинной поэзии и в то же время быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Это счастье в указанную эпоху оказалось доступным только двум поэтам — Блоку и Маяковскому. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией.

В последнее десятилетие своей жизни он внешне уже нисколько не походил на Пушкина. В 1928 году Горький вернулся в СССР; ленинградские писатели по инициативе Федина решили в его честь своими силами разыграть пьесу «На дне». Федин пригласил принять участие в этой затее и Мандельштама, жившего тогда в Ленинграде.
– А разве там есть роль сорокалетнего еврея?— спросил его Мандельштам.

Он был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы. Он вставил себе новые зубы — на золотых штифтах,— но вставленные зубы скоро выпали, а штифты остались и покривились.

– У него во рту — индустриальный пейзаж,— говорил мой друг Валя Стенич, страстный поклонник стихов Мандельштама.

Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа. Помню, я навестил его как-то летом, когда он жил в Царском Селе. Он поразил меня своей нервностью, душевной угнетенностью. Он очень много говорил, то вскакивал, то садился; иногда он вдруг опускал голову на стол и когда поднимал ее, в глазах его стояли слезы.

В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надежда. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой».

– А мы на час позже,— сказал он.— Мы пошли бы посидеть в ресторан, но…

Я понял его и дал ему пятьдесят рублей.

В наступившие вскоре страшные времена он написал стихотворение, полное удивительного человеческого достоинства:

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай же меня, словно шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей,

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первозданной красе.

Уведи меня в ночь, где течет Енисей,
Где сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.


Но выслали его поначалу не в Сибирь, а только в Воронеж. Выслали его без всякой вины, а просто так, потому что он был

Как беззаконная комета
Среди расчисленных светил.


Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда. Тут я видел его в последний раз в жизни.

Днем мне позвонил мой друг Стенич и попросил вечером прийти к нему. Жил он тогда на Канале Грибоедова, 9 в маленькой двухкомнатной квартирке. Там я застал кроме Стенича и его жены Мандельштама с Надеждой Яковлевной и Анну Андреевну Ахматову. Мандельштам был в мохнатом темно-сером пиджаке, который ему за час перед тем подарил Юрий Павлович Герман. Пиджак этот был очень велик и широк Мандельштаму, из длинных рукавов торчали только кончики пальцев. Поначалу Мандельштам был молчалив и угрюм, да и все молчали. Стенич сделал попытку почитать стихи из только что тогда вышедшей «Второй книги стихов» Заболоцкого; он читал, восхищаясь, но Ахматова слушала сдержанно, а Мандельштам, со свойственной ему прямотой, сказал, что ему не нравятся ни прежние стихи Заболоцкого, ни новые. Он стал просить Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она неохотно и без подъема прочла «Мне от бабушки-татарки были редкостью подарки» — стихотворение, которое мы все хорошо знали. Хозяева повели нас в соседнюю комнату к столу. Стол был не роскошен, но на нем стояло несколько бутылок красного вина.
Выпив вина, Мандельштам оживился. Мы попросили его читать стихи, и он читал много, увлеченно, всю долгую угрюмую ленинградскую ночь напролет, все больше и больше одушевляясь. Он почти пел их, наслаждаясь каждым звуком, и мохнатые рукава его, как мягкие ласты, плыли в воздухе над столом.

На другой день он уехал. Через неделю Стенич был арестован. Потом был арестован и Мандельштам. Оба они погибли.

А я навсегда запомнил одно из его стихотворений, которое он читал нам в ту ночь у Стенича:

Жил Александр Герцович,
Еврейский музыкант,
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант,

И всласть, с утра до вечера,
Заученную вхруст,
Одну сонату вечную
Играл он наизусть…

Что, Александр Герцович,
На улице темно?
Брось, Александр Герцович,
Чего там?.. Всё равно…

Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит.

Нам с музыкой, голубою,
Не страшно умереть,
А там – вороньей шубою
На вешалке висеть…

Все, Александр Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцович,
Чего там?.. Всё равно…


Примечания:

1. Н. К. Чуковский ошибся. Стихотворение «Соломинка» написано в 1916 году, задолго до того, как Мандельштам поселился в Доме ученых.— Сост.

2. Конечно, Н. Чуковский не присутствовал при объяснении Бородина с Надеждой Яковлевной и при разборе дела. Но следует помнить, как это оговорено в предисловии к книге, не все, о чем рассказывает автор, может быть подтверждено документально, многое является плодом художественного воображения. Анекдотам о Мандельштаме не всегда нужно верить: они передавались из уст в уста и обрастали преувеличениями.— Сост.