Меньше единицы

Надеюсь, мои почитатели из будущего и несколько человек на всю Россию нынешних ценителей поэзии, обратят внимание на то, что данное стихотворение – это не просто перевод с прозаического на поэтический язык одноимённого эссе Иосифа Бродского. В плане художественности эссе Бродского вполне самодостаточно. Мне важна была сама попытка противостояния поэзии прозе, «прозе жизни», как бы Небо отреагировало на любые наши размышления? Прозой? Поэзией! Небо – это и есть поэтическое восприятие нашего прозаического отношения к понятию жизни). Именно Небо воспринимает нас всех и всю прозу нашей тоски как недостаточность поэзии, как невысказанность души поэтически!

Материал прозы Бродского, просто, как нельзя кстати для такой попытки, поскольку взгляд большого поэта, даже записанный в форме прозы, в полном и привычном смысле прозой не является – это, скорее всего, «либретто» для поэзии или что-то близкое к этому.


Фиолетовый почерк в зелёной тетради:
Ты не в Питере, мальчик, стоишь, в Ленинграде.
Здесь осыпались мускулы эркеров дружно.
Ты родился на свет. Но кому это нужно?
Здесь приставлены тени к шеренгам с плакатом.
Здесь при Сталине видят картавость в пархатом...
Выбор счастья застрял между догмой и домной.
Жизнь, обличием скудная, чудится томной,
Если ночь напролёт тёрся зреньем об скалы,
Что омыты волной, если, вскинув бокалы,
Ночка, крадучись, льнёт к эпилогу романа
Значит, сквозь репродуктор, на щёки румяна
Наведёт бравый голос о выплавке стали...
Здесь из каждой щели прёт усищами Сталин.
И портретное сходство вождя с людоедом,
И трамвайная осень, укрытая пледом
Облетевшей листвы, и обшарпаны видом
Те подъезды, где мы, объяснений не выдам,
В этой злой на любовь богадельне со стажем...
Серый вид пиджаков. Жирно Диккенса мажем
На куски чёрствых дней – книгочеями стали,
Совладали с наружностью, но перестали
Доверять зеркалам – там в утиль лица сдали,
И барочный ампир, и барачная свара
Коммуналок, завод, как без капли Сахара,
Грохотал сменой рук, скрежетал под ногою,
Гнал поток на убой, жизнь была дорогою.
Но дешёвый мазут, вкупе с завтраком жидким.
Никого... Никому... Ты... С тесёмкой пожитки...

Детства не было в нас. Приступ – брани! Прохладна...
А хорошее? Ну! Расскажите! Да ладно.
Когда я зашивал трупы в морге, ходили
Там, в «Крестах», за спиной руки, ужас идиллий
От прочитанных книг – пробирал, замерзали
Мысли, пел – рук без ног – фронтовик на вокзале.
И куда-то его относили подальше...
Сном напичканный люд. Лют был облик у фальши.

Странный век колесил – век массивных панелей.
Петербургских квартир – в ленинградские трели
Милицейских свистков – окунала истома
Бывших улиц моих... Из тридцатого тома
Я выуживал шифр, но провалены явки :
Все растерзаны в кровь, и для крови канавки –
Хороши, хороши – спят могильные плиты.
И вокруг ни души. Все убиты, убиты.

Беспризорная тьма. Сиротливые «польта».
И весомая блажь, наподобие кольта.
И поблеклая мять у мешков под глазами.
И поблекшая мать у ворот со слезами.
Вновь элегия сна прорывалась наружу.
Вновь к порогу весна и капелью нарушу
Этот скорбный аккорд, ну, давай о хорошем :
Средь с портфелями морд – жребий в лучшее брошен!
Питер спит над Невой. Самый город на свете!
И фасад заревой, не нуждаясь в совете,
Потихоньку прочтёт в репродукторе старом
О надоях страны... Звёздный блеск падал даром –

На с клеёнкою стол, на глаза до рассвета...
Петербург в Ленинград тень отбросил поэта.

Кто-то смог, наконец-то, вслух уединиться!

День был : выше нуля, меньше, чем единица.

© Copyright: Вадим Шарыгин, 2025
Свидетельство о публикации №125081806744­


---------------------------------------------------------------------------------------

Иосиф Бродский
Эссе «Меньше единицы»

(отрывки)


1
«По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук.
Я немногое помню из своей жизни, и то, что помню,— не слишком существенно. Значение большинства мыслей, некогда приходивших мне в голову, ограничивается тем временем, когда они возникли. Если же нет, то их, без сомнения, гораздо удачнее выразил кто-то еще. Биография писателя — в покрое его языка.»

--------------------


«Для начала должен положиться на мою метрику, где сказано, что я родился 24 мая 1940 года в России, в Ленинграде, хоть и претит мне это название города, давно именуемого в просторечии Питером. Есть старое двустишие:

Старый Питер,
Бока повытер.

В национальном сознании город этот — безусловно Ленинград; с увеличением пошлости его содержимого он становится Ленинградом все больше и больше. Кроме того, слово «Ленинград» для русского уха звучит ныне так же нейтрально, как слово «строительство» или «колбаса». Я, однако, предпочту называть его Питером, ибо помню время, когда он не выглядел Ленинградом,-сразу же после войны. Серые, светло-зеленые фасады в выбоинах от пуль и осколков, бесконечные пустые улицы с редкими прохожими и автомобилями; облик голодный — и вследствие этого с большей определенностью и, если угодно, благородством черт. Худое, жесткое лицо, и абстрактный блеск реки, отраженный глазами его темных окон. Уцелевшего нельзя назвать именем Ленина.
За этими величественными выщербленными фасадами — среди старых пианино, вытертых ковров, пыльных картин в тяжелых бронзовых рамах, избежавших буржуйки остатков мебели (стулья гибли первыми) — слабо затеплилась жизнь. И помню, как по дороге в школу, проходя мимо этих фасадов, я погружался в фантазии о том, что творится внутри, в комнатах со старыми вспученными обоями. Надо сказать, что из этих фасадов и портиков -классических, в стиле модерн, эклектических, с их колоннами, пилястрами, лепными головами мифических животных и людей — из их орнаментов и кариатид, подпирающих балконы, из торсов в нишах подъездов я узнал об истории нашего мира больше, чем впоследствии из любой книги. Греция. Рим, Египет — все они были тут и все хранили следы артиллерийских обстрелов. А серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон.»

-------------------------

«...Были варианты: Ленин в рабочей кепке, с гвоздикой в петлице; в жилетке у себя в кабинете, за чтением или письмом; на пне у озера, записывающий свои «Апрельские тезисы» или еще какой-то бред, на лоне. И, наконец, Ленин в полувоенном френче на садовой скамье рядом со Сталиным, единственным, кто превзошел его по числу печатных изображений. Но тогда Сталин был живой, а Ленин мертвый, и уже по одному по этому «хороший» — потому что принадлежал прошлому, то есть был утвержден и историей, и природой. Между тем как Сталин был утвержден только природой — или наоборот.
Вероятно, научившись не замечать эти картинки, я усвоил первый урок в искусстве отключаться, сделал первый шаг по пути отчуждения. Последовали дальнейшие: в сущности, всю мою жизнь можно рассматривать как беспрерывное старание избегать наиболее назойливых ее проявлений. Надо сказать, что по этой дороге я зашел весьма далеко, может быть, слишком далеко. Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению. Это относилось к фразам, деревьям, людям определенного типа, иногда даже к физической боли; это повлияло на отношения со многими людьми.»

---------------------------

«Я нисколько не верю, что все ключи к характеру следует искать в детстве. Три поколения русских жили в коммунальных квартирах и тесных комнатах, и когда наши родители занимались любовью, мы притворялись спящими. Потом была война, голод, погибшие или искалеченные отцы, огрубевшие матери, официальное вранье в шкале и неофициальное дома. Суровые зимы, уродливая одежда, публичное вывешивание наших мокрых простынь в лагерях и принародное обсуждение подобных дел. Потом над лагерем взвивался красный флаг. Ну и что? Вся эта милитаризация детства, весь этот зловещий идиотизм, половая озабоченность (в десять лет мы вожделели наших учительниц) не сильно повлияли на нашу этику и эстетику — а также на нашу способность любить и страдать. Я вспоминаю об этих вещах не потому, что считаю их ключами к подсознательному, и подавно не из ностальгии по детству. Я вспоминаю о них потому, что никогда прежде этим не занимался, потому что желаю кое-какие из них сохранить — хотя бы на бумаге. И потому еще, что оглядываться -занятие более благодарное, чем смотреть вперед. Попросту говоря, завтра менее привлекательно, чем вчера. Почему-то прошлое не дышит такой чудовищной монотонностью, как будущее. Будущее, ввиду его обилия,— пропаганда. Также и трава.
Подлинная история вашего сознания начинается с первой лжи. Свою я помню. Это было в школьной библиотеке, где мне полагалось заполнить читательскую карточку. Пятый пункт был, разумеется, «национальность». Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей.»

------------------

«..Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они — а вернее, мы — жили в коммунальных квартирах — по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин, или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде «аэроплана» резало слух, как изощренная похабщина,— и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта.»

-------------------------

«Все это выглядело бы чистым абсурдом, если бы не те ранние утра, когда, запив свой завтрак жидким чаем, я догонял трамвай, чтобы добавить еще одну вишенку к темной людской грозди, свисавшей с подножки, и плыл сквозь акварельный розово-голубой город к конуре-проходной. Там два вахтера проверяли наши пропуска, а фасад был украшен классическими фанерными пилястрами. Я заметил, что входы в тюрьмы, психиатрические больницы, концентрационные лагеря строятся в одном стиле: все подражают классическим или барочным портикам. Замечательная преемственность. В моем цеху под потолком витали разные оттенки серого, а на полу шипели шланги со сжатым воздухом и всеми цветами радуги переливались мазутные лужи. К десяти часам эти железные джунгли полностью пробуждались к жизни, гремели, скрежетали, и стальной ствол будущей зенитки проплывал в воздухе, как отрубленная шея жирафа.»


----------------------

«Когда я работал на заводе, я видел за оградой больницу. Когда я резал и зашивал трупы в больнице, я видел прогулку заключенных на дворе Крестов; иногда они ухитрялись перебросить через стену письма, я подбирал их и отсылал. Благодаря столь плотной топографии и благодаря ограждающим свойствам раковины все эти места, должности, заключенные, рабочие, охранники, врачи слились друг с другом, и мне уже не понять, вспоминаю ли я заключенного, расхаживающего по утюгообразному двору Крестов, или это я сам там расхаживаю. Кроме того, завод и тюрьма были построены примерно в одно время и внешне неразличимы; одно вполне сходило за крыло другого.
Посему нет смысла стремиться к соблюдению последовательности в моем рассказе. Жизнь никогда не представлялась мне цепью четко обозначенных переходов; скорее она растет как снежный ком, и чем дальше, тем больше одно место (или время) походит на другое. Помню, например, как в 1945 году, на какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах, другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал… броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел.»


------------------------

«Что до врагов, то у тебя всегда есть один непосредственный: недостаток пространства. Формула тюрьмы — недостаток пространства, возмещенный избытком времени. Вот что тебе действительно досаждает, вот чего ты не можешь одолеть. Тюрьма — отсутствие альтернатив, и с ума тебя сводит телескопическая предсказуемость будущего.»

----------------------------

« Мы произросли из послевоенного щебня — государство зализывало собственные раны и не могло как следует за нами проследить. Мы пошли в школу, и, как ни пичкала нас она возвышенным вздором, страдания и нищета были перед глазами повсеместно. Руину не прикроешь страницей «Правды». Пустые окна пялились на нас, как глазницы черепов, и при всем нашем малолетстве мы ощущали трагедию. Конечно, мы не умели соотнести себя с руинами, но в этом и не было нужды: их эманация обрывала смех. Потом смех возобновлялся, и вполне бездумный,— но это было все-таки возобновление. В послевоенные годы мы чуяли в воздухе странную напряженность; что-то нематериальное, почти призрачное. А мы были малы, мы были мальчишки. Скудость окружала нас, но, не ведая лучшего, мы от нее не страдали. Велосипеды были старые, довоенные, а владелец футбольного мяча почитался буржуем. Наше белье и одежки были скроены матерями из отцовских мундиров и латаных подштанников: adieu, Зигмунд Фрейд. Так что вкус к имуществу у нас не развился. То, что доставалось нам потом, было скверно сделано и уродливо на вид. Самим вещам мы предпочитали идеи вещей, хотя, когда мы глядели в зеркало, увиденное там нас не очень радовало.
У нас не было своих комнат, чтобы заманить туда девушку, и у девушек не было комнат. Романы наши были по преимуществу романы пешеходные и романы бесед; если бы с нас брали по одометру, это встало бы в астрономическую сумму. Старые склады, набережные реки в заводских районах, жесткие скамейки в мокрых скверах и холодные подъезды общественных зданий — вот привычные декорации наших первых пневматических блаженств. У нас никогда не было так называемых «материальных стимулов». А идеологические смешили даже детсадовцев. Если кто-то продавался, то не за добро и не за комфорт: таковых не имелось в наличии. Продавался он по душевной склонности и знал это сам. Предложения не было, был чистый спрос.
Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах. Это превращалось в порочный круг, но мы не стремились из него вырваться.
По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России — и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. При сравнении с другими, мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь. Но если подумать, существование, игнорирующее нормы, провозглашенные в литературе, второсортно и не стоит трудов. Так мы думали, и я думаю, мы были правы.»

-------------------------------------------------------------------------------

Невнятица


Засветло, застопорив каплю солоноватую –
Сабельным шрамом лица боевого,
Дикую дрожь под монистами табора – сватаю,
Запросто, за захмелевшего бога!

Истово мается млечность, застыв над туманами,
На протяжении сонной излучины.
Дождь... Нагнетается дробь... Разносима тамтамами
Странствий глубоких и муть не изучена :

Омутной блажи большого ковша у Медведицы.
В складчину весь утопающий взор сочен.
Вестью охаживать, чтобы из рук на пол, девицы –
Рухнули чаяния – бледная очень...

Замертво, отягощённая пустошью улица,
Выгнулась – в сторону памяти старенькой:
Вижу, как с планкой медальной на лестнице курится
Жгучий дым папирос и стихла «сталинкой»

Тёплая осень двора, чьим-то кашлем даль бухала,
Начерно застопорив явь, мысль дружную.
Мальчик – мелом – выделил первый слог в слове «Бухара»...
Вечер Двадцать пятого года. Уж(и)наю...


© Copyright: Вадим Шарыгин, 2025
Свидетельство о публикации №125081506890 


---------------------------------------------------------------------------------------------------------------


Экспромт о синице

Это всё реально и не снится:
Каждый божий день, всей кровью я
Вижу, как пытаются синицу
Превратить в ручного журавля.

Чтобы люди Небо позабыли –
Чтобы не рвались за край земли,
Выкрасили стёкла в серость пыли
Трепыхаться в клетках помогли.

Изменили облик журавлиный –
До неузнаваемости, что ж..
Выщипав мечту, как хвост павлина,
По земле летать, едрёна вошь,

Научили бедную синицу,
Воробьёв с вороной – хором петь, –
Каркая, чирикать...Небо снится
Как загон для кур, как с просом клеть.

Только помнят небо – крыльев зовы!
Дураки  на сайтах – в «дурака»
Режутся, под скрежеты засова,
А журавлик – взмыл под облака!


© Copyright: Вадим Шарыгин, 2025
Свидетельство о публикации №125072206096